не почувствуешь. Было и горе, но его можно на этот раз оставить, не вспоминая. Из этого не будет ущерба ничему.
По окончании первого рейса известил я тихонько бабушку о себе и передал ей три рубля — первые заработанные мной деньги, и затем ездил вплоть до глубокой осени. Наконец, последний рейс — и я слезаю на берег с чувством грусти, недоумения, куда направить стопы мои и двадцать семь рублей в кармане. Иду к деду. «Ага, явился, бродяга! Здравствуй, здравствуй!» У него было злое лицо, и он, я чувствовал, намерен был побить меня. Но пять или шесть месяцев, проведённые вне его ферулы, сгладили во мне страх пред ним и развили самостоятельность, а двадцать семь рублей дополняли ко всему этому чувство независимости. Решив держаться твёрдо и не позволять над собой насилия, я хладнокровно бросил узелок с вещами в угол на пол, храбро сказал:
«Здравствуйте!» и не менее храбро, вынув из кармана папиросу, стал раскуривать её.
Это его поразило, и он сел на стул против меня, вытаращив глаза и раскрыв рот. Ура! Я решил продолжать в том же духе и между двумя затяжками спросил его, сколько в месяц он возьмёт с меня за хлебы? Я рассчитал верно — его жадность взяла верх над горьким сознанием утраты своего авторитета и власти.
Когда пришла бабушка, мы с ним уже сидели и толково, ласково разговаривали.
Через две недели я поступаю в иконописную мастерскую Салабанова без жалованья — в качестве мальчика. Двадцать три человека горьких пьяниц и славных ребят, писавших лики бога и его святых, размашистых и с полным отсутствием во всех действиях чувства меры, пришлись мне по душе, и я им — тоже. Кончая работу, мы уходили в трактир петь песни и пить вино и до поздней ночи пели и пили.
Через два месяца я взят в лавку, опять как мальчик. Мой начальник, низенький во всех отношениях человек — приказчик С.Ш. — сначала очень внимательно и гуманно относился ко мне, даже записался по моей просьбе и совету членом в библиотеку и вместе со мной читал романы Салиаса, Мордовцева, де Трайля — и восхищался моим пониманием толка в книгах, но, когда однажды я заметил ему, что обворовывать хозяйку — слабую, пьяную старуху, — которая так любит его, нехорошо, он, должно быть, испугался, что я передам ей о его деяниях, и изменил отношения на более официальные и уместные между приказчиком, с одной стороны, и мальчиком, с другой. В сущности, я заметил это не потому, что был убеждён в преступности воровства, а потому, что такие деяния не имели ничего общего с благородными поступками господ Атоса, Портоса, Арамиса, короля Генриха IV и иными героями романов, к подражанию которым, по обоюдному нашему соглашению, и должна целиком сводиться всякая человеческая жизнь. После, кажется, пятимесячного [?] пребывания в лавке я поссорился с ним и получил от него очень подлую пощечину, данную мне очень трусливо и нерешительно. За это я разбил ему лицо — а за это был изгнан с места.
Очень дружно и тепло расстался с мастерской, где пользовался любовью, и снова поступил на пароход. Снова пять или шесть месяцев вольной, хорошей жизни, хотя и обильной работой, грязной и утомительной. Но я здоров, и работа мне была нипочём, а в конце её всегда стояло нечто восхитительно хорошее — именно чтение и беседы с матросами и служащими буфета — и созерцание красот Волги. Для чтения книги покупались мной на базаре — это были всё славные романы, рисовавшие хорошую любовь и добрые, человеческие подвиги, всегда идеально бескорыстные и самоотверженные.
О жизни они не давали ни малейшего представления, но этого от них и не требовалось, потому что все слушатели уже знали её и без книг прекрасно. И я знал её, больше, чем всякий другой в мои лета. Порой у меня так больно сжималось сердце и мне становилось так тошно и грустно, что эта боль долго ничем не гасилась и по целым дням и ночам посасывала меня. Ещё бы, на каждом шагу встречались люди, и в книгах таких не рисовалось, там даже злодеи были чисты и злодейски честны и человечны, а тут и «хорошие люди» были гораздо грубее, пошлее, грязнее и всячески у́же их. Разговаривая о поступке какого ни то героя, человека с душой, чистой, как утренняя росинка, — мои дорогие слушатели весьма нередко обрывали на средине разговор, увлекаясь какой ни то пикантной и сальной подробностью, сыпя иглы остроумия и расплываясь в смачных улыбках по поводу её или переходя к игре в карты по первому предложению. Пикантные подробности были мне тогда противны почему-то и страшно мучили меня, являясь главной темой разговора, карт я не любил, потому что за ними всегда злятся[?]. И ух, как рано бы я потерял веру в хорошее и чистое человека, если б не надеялся, что за этим миром есть мир Атосов, Портосов, Д’Артаньянов и иже с ними! Да прибавьте к этому природу, бескорыстно тёплую и ласковую, заставлявшую идти ближе к людям, но ещё не успевшую научить меня глубже смотреть в их души — и потому всё возвышавшуюся в моих глазах в ущерб человеку.
Были, помню, моменты, когда я весь наполнялся странным чувством — хотелось спокойно и холодно обидеть всех, кто перед глазами, — обидеть до слёз! За что? Я бы не формулировал, наверно. Но это — скоро пропадало, уступая место горячо любопытному настроению, полному желания узнать: почему? зачем? как? — Дошлый мальчишка Лёнька этот! — говорили матросы, когда я одолевал их вопросами. — А на кой тебе ляд знать это? Пшёл! — осаживали меня, когда я слишком далеко высовывался из своего положения.
На что мне это, я не знал, конечно, — но что было нужно, это я чувствовал. Меня похваливали и удивлялись мне часто, может быть, чаще, чем я заслуживал этого. Как известно, у людей слабо развито чувство меры, и они, несмотря на свою ограниченность, всегда переступают границы. Я не могу смолчать о том, что похвалы эти пролетали мимо моих ушей и что сердце моё не обливалось маслом самообожания, — но моменты, когда я нравился себе, были очень кратки, они тотчас же поглощались поступавшими ко мне запросами со стороны и нарождавшимися во мне самом. Я пытался вникать, уяснять, разлагать и чувствовал себя маленьким, бессильным мальчиком, который вскорости имеет быть раздавлен жизнью, если только не поспешит чему ни то научиться и приобрести себе точку опоры. Оглядываясь кругом и заглядывая вперёд, я видел, что мне неоткуда ждать помощи, и чувствовал нечто очень горькое и обидное. Сколько есть на свете гимназистов и других учёных, думалось мне, которым совсем не хочется быть такими, а вот… и хотел бы, да некогда, не зн…[1]
— Дни летели, ночи тихо про[ходили?], я — работал, вечно потный и грязный, и думал, думал, думал. Но это было совершенно бесполезно. Это доводило меня до слёз, которые я тщательно скрывал, и рождало унылое, нелюдимое настроение, заставлявшее меня избегать людей. Но я не избегал их и моей репутации весёлого и живого парня не портил — смутно чувствуя, что я делаю недурно, переламывая себя. Приходилось очень много лгать и притворяться, очень много. Я смотрел во все глаза и ждал помощи. А перед ними вместо этой помощи вскакивали мутные пузыри человеческих отношений, назойливо предлагавшие мне разгадать их до тонкости. Количество их всё увеличивалось и поражало меня своей двуличностью, пошлостью и хитрой простотой или простой хитростью. Я констатировал удивительные явления. Вот он, человек номер 1, час тому назад дружески распивши бутылку водки с номером 2, говорит номеру 3, что номер 2 мерзавец — номер 2 дружелюбно докладывает номеру 4, что номер 1 дурак и не худо бы его облапошить во славу божию и ради науки впредь. Номер 4 сообщает с предупредительностью номеру 1 и, получив должное вознаграждение, уговаривается с номером 3 относительно общей атаки на тот же номер 1 — номера 5, 6, 10, 101 — все только и помышляют, как бы это поблагочестивее объегорить друг друга. Лгут и притворяются и по необходимости, то есть ради успеха в делах, и бескорыстно, науки и техники ради, и в видах бескорыстного служения чистому искусству лганья и притворства, и, наконец, без всякой видимой причины. Конечно, были факты и бескорыстной дружбы и самопожертвования и взаимопомощи. Я видел их много, и некоторые из них до сей поры цельны и чисты. Но большинство хорошего оказывалось, по некотором изучении, ещё хуже дурного. Им или прямо хвалились, или, совершая его, отправлялись из желания похвалы публики. Хвалясь, смотрели на публику сверху вниз, а публика вслух одобряла, а втихомолку посмеивалась, злилась и всячески показывала свою независимость от благотворного влияния хорошего поступка. Конечно, я всё это скорее понимал, чем чувствовал. И, разумеется, всё это угнетало меня, наводило тоску, иногда я зверел, иногда думал о самоубийстве и, в глубине души надеясь на уяснение, жадно посматривал по сторонам, не идёт ли, мол, тот, кто даст мне точки, необходимые для жизни точки опоры.
Навигация кончилась. Я рассчитался и с неделю жил у деда, ища работы. В это время мне было особенно скверно. Денег я привёз мало, и дед торопил меня слезть с его шеи. Раз, рассердившись на что-то, он прямо посоветовал мне убраться, хотя бы, например, к чёрту. Я задумался и вышел в сени, разделявшие…
Дед Архип и Лёнька
Ожидая паром, они оба легли в тень от берегового обрыва и долго молча смотрелина быстрые и мутные волны Кубани у их ног. Лёнька задремал, а дед Архип, чувствуя тупую, давящую боль в груди, не мог уснуть. На тёмно-коричневом фоне земли их отрёпанные и скорченные фигуры едва выделялись двумя жалкими комками, один — побольше, другой — поменьше, утомлённые, загорелые и пыльные физиономии были совсем под цвет бурым лохмотьям.
Костлявая и длинная фигура дедушки Архипа вытянулась поперёк узкой полоски песка — он жёлтой лентой тянулся вдоль берега, между обрывом и рекой; задремавший Лёнька лежал калачиком сбоку деда. Лёнька был маленький, хрупкий, в лохмотьях он казался корявым сучком, отломленным от деда — старого иссохшего дерева, принесённого и выброшенного сюда, на песок, волнами реки.
Дед, приподняв на локте голову, смотрел на противоположный берег, залитый солнцем и бедно окаймлённый редкими кустами ивняка; из кустов высовывался чёрный борт парома. Там было скучно и пусто. Серая полоса