в книжку, прочитывал наивнейшие фразы и то сомневался в их развивающем и поучающем значении, то удивлялся премудрости составителя книжки, который, по его мнению, подозревал Паньку в предположении, что пилой шьют, а иглой пилят.
В таком порядке и характере проходил час урока. Арефий задавал Паньке повторить зады и ещё «от этого места до этого», и затем оба, вспотевшие от научных трудов, садились обедать. После обеда Арефий ложился поспать, а Паньке наказывал поглядывать и «коли что», так сейчас же разбудить его.
Панька одевался и выходил на улицу. С улицей он жил далеко не дружно. Его молчаливый, угрюмый характер не привлекал к нему симпатии сверстников, а сам он, втайне завидуя их веселью и играм, не решался пойти им навстречу. Впрочем, было сделано несколько попыток завязать дружественные сношения, но все они кончались почему-то гомерическими драками и обоюдным озлоблением. Панька не умел увлекаться живой прелестью игр и ко всему относился слишком рассудочно и взросло, это производило на всех охлаждающее и неприятное впечатление. Его избегали наконец, он это чувствовал.
А однажды вышел такой случай: отправились в лес за грибами, и Панька, любивший лес, умягчавший его и навевавший своим меланхолическим шумом на его душу много тёплых и мягких дум, незаметно отбился от товарищей в сторону. Бродя между деревьев и пристально оглядывая землю, он мурлыкал песню, наслаждался тёплым и сочным запахом перегнивших листьев, шорохом травы под ногами и бойкой жизнью букашек, муравьёв… Издали до него доносились голоса товарищей.
— А где ж подкидыш? — крикнул кто-то.
— Вот больно нужно! не потеряется, небойсь!
— Всегда надутый, как сыч или как будочник Арефий…
— А может, будочник и есть его отец?
И ребята звонко засмеялись.
Паньке стало холодно и темно от этих фраз. Он осторожно пошёл вон из леса, чувствуя себя обиженным; но скоро эта обида перешла в злость. Ему захотелось отомстить, и он чувствовал себя вправе сделать это.
Тогда, выйдя на опушку, он крикнул во весь голос тоном радости и интереса:
— Эй, братцы, айда скорей! Что я нашёл! — А когда к нему на голос выбежали двое, он бросился на них и, отколотив обоих, ушёл, сопровождаемый руганью и оскорблениями.
Всё время до самого города они шли в отдалении от него и ругались, смеялись над ним, боясь подойти ближе, ибо он был силён и вступать в открытый бой с ним было опасно, в чём им не раз приходилось убеждаться.
А Панька пришёл домой и тоскливо задумался о чём-то. Арефия не было дома, наступал вечер, в будке было темно и тихо. Тишину нарушали только зяблик и чиж, недавно приобретённые и ещё не успевшие обсидеться. Они привлекли внимание Паньки.
Он долго смотрел, как они прыгают в клетке, просовывают головы сквозь прутья, и вдруг, быстро вскочив на стул, снял клетку и, отворив дверцу, высунул её в открытое окно. Птицы быстро улетели. Панька даже не заметил, как это было; отвлечённый в сторону чем-то другим, он снова сел за стол и, положив голову на руки, снова задумался…
Пришёл Арефий.
— Выпустил я птиц-то, — встретил его Панька. Он сказал это вызывающим тоном, и взгляд его сверкал вызывающе.
Арефий посмотрел на стены, потом в лицо Паньки и коротко спросил:
— Зачем?
— Так! — всё с тем же выражением в тоне и глазах ответил Панька.
— Ну… твоё дело.
— А ты что ж не поругаешь меня? — задорно заявил Панька.
Арефий поднял брови и усы кверху и пристально посмотрел в лицо приёмыша.
— Разве я когда тебя ругал? — грустно изрёк он и стал гладить себя по колену ладонью.
— То-то что нет. А все ругают. Уж и ты бы, что ли, вальнул. Всё уж равно.
Арефий смущённо заёрзал по лавке. Панька смотрел на него совсем взрослым и очень злым человеком.
Воцарилось тяжёлое молчание. Даже птицы, казалось, присмирели и слушают, что будет дальше. Но дальше ничего не следовало, кроме того разве, что Панька подобрал под себя ноги и опёрся спиной о стену.
Грязные, старые часы, с жёлтым, засиженным мухами циферблатом, отсчитывали секунды, однообразно капавшие в бездну вечности, и были, очевидно, страшно утомлены этой обязательной работой; лениво качавшийся маятник тихо и уныло взвизгивал, вызывая этим звуком у таракана, сидевшего на стене, насмешливые движения усами. Красный луч заходившего солнца пробился сквозь кусты бузины в окно будки и бросил на её пол светлые, колебавшиеся пятна.
— Выпустил птиц — это ничего. Ту птицу, которая бьётся в клетке, нужно выпустить, а если она привыкла, так и пусть её сидит, — это уж и не птица. Хорошую птицу всегда тянет на волю…
Панька поднял голову и посмотрел на Арефия.
— Это ты к чему? — спросил он.
— Так… ни к чему… Подумал, да и сказал… — смущённо ответил Арефий, теребя бороду и чувствуя себя в чём-то виноватым перед Панькой.
— Не сразу тоже скажешь так, как думаешь. Иной раз около своей-то мысли вертишься, вертишься, да и потеряешь её, вся в куски разорвётся… а что рассыпалось, того уж и нет.
— Ну? — внимательно вытягивая голову, вновь спросил Панька.
— Ну, и ничего. Уметь, мол, надо говорить-то. Давай-ка вот, Панок, почитаем житие Алексея божия человека.
— Давай!
Панька лёг на лавке, немного разочарованный Арефием, в словах которого он чувствовал что-то новое; да и самых слов было сказано в этот раз много, что тоже было новостью. Арефий снял с полки кучку истрёпанных книжек и, выбрав одну из них, положил её на стол перед собой, и несколько минут спустя в будке плавал его густой бас, становившийся ещё гуще по мере того, как возрастал интерес книги, и переходивший к концу её в дрожащую густую октаву. Панька любил в это время лежать с закрытыми глазами и иллюстрировать книжку разными картинами. Так, он представлял себе всех святых такими маленькими и худыми, с громадными, сурово сверкающими глазами; их мучителей — здоровенными мужиками в красных рубахах, с засученными рукавами и в сапогах со скрипом; царей, гонителей христиан, — коротконогими, толстыми господами, которым всегда страшно жарко, отчего они так и злятся. В основе его представлений лежали реальные лица: священник из монастыря, мясники-приказчики, жившие неподалёку, и частный пристав Гоголев. Панька брал самые выпуклые черты их характеров и физиономий и развивал их до того, что они совершенно теряли человеческое подобие и становились какими-то чудовищами, пугавшими своим безобразием самого создателя. Иногда скомпонованные им картины наводили на него ужас. Он открывал глаза и испуганно оглядывал будку.
Прямо перед ним торчала громадная, лохматая голова Арефия, от неё на стену падала громадная, фантастическая тень, и вся будка была заполнена басистым гулом, из которого густыми, могучими вздохами иногда вырывались отдельные слова и фразы. Панька ловил их и не понимал, как могли из этих простых слов создаваться такие страшные картины мучений подвижничества и почему он, слушая эти слова, может видеть то, о чём они говорят. Он задумывался и снова терял нить истории… И, поглощённый своими думами, он так и засыпал тут на лавке, против Арефия, увлечённого книжкой до полного забвения всего происходящего вокруг. Арефий, когда дочитывал книгу, долго ещё не подымал от неё головы, как бы читая что-то и на пустой странице обложки, а потом вздыхал полной грудью, оглядывался, вставал и, подходя к Паньке, с массой предосторожностей брал его на руки, относил в постельку за печкой и, перекрестив, выходил на лавочку к будке.
Там он долго и внимательно смотрел на реку, на тёмную стену леса и в небо, усеянное звёздами; прислушивался к утихавшему шуму города и, подозрительно поглядывая на проходивших мимо женщин, окрикал извозчиков строгим «тише, чёрт!», если извозчик ехал быстро, и ещё более строгим «ну ты, ползи!», коли извозчик ехал тихо. Ни в том, ни в другом окрике не было решительно никакой надобности, но без этого Арефий не пропускал мимо себя ни одного из извозчиков. Все они казались отчаянными дармоедами и лентяями, живущими на счёт сил своих лошадей, которые уже по одному тому были намного лучше и разумнее своих хозяев, что не сквернословили.
Иногда мимо Арефия, громыхая бубенцами, мчалась тройка, гикал ямщик, визжали женщины, слышался сиплый и пьяный смех мужчин… Арефий вскакивал на ноги и, ощущая в себе горячее желание отправить всю эту компанию в часть, долго провожал их строгим взглядом.
С того времени, как Паньке минуло шесть лет и он стал бегать по улице, Арефий начал также очень строго и недоброжелательно относиться к уличным мальчишкам и быстро успел выработать в них враждебно задорное отношение к себе. Он никак не мог помириться с тем фактом, что все они смеют относиться к его Паньке так дурно и зло, и сначала не хотел верить в это, но случайно подсмотрел две-три сценки, подслушал два-три глупых ругательства по адресу своего приёмного сына, убедился, что это так, что его Паньку никто не любит, кроме него, глубоко задумался и, незаметно для самого себя, объявил мальчишкам жестокую войну, не позволяя им шуметь и играть на улице, часто в своих придирках к ним доходя до смешного, и, наконец, убедил себя, что он имеет дело не с детьми, как это может показаться сначала, а с маленькими людьми, которым вполне доступны и понятны все дурные чувства и наклонности больших.
Это убеждение часто приводило Арефия к очень острым столкновениям с обывателями, а во время столкновений ему не раз приходилось выслушивать много нелестных эпитетов по адресу Паньки. Всегда после таких столкновений он становился ещё мрачней и всё лицо его, стянутое глубокими морщинами, утопало в бороде, усах и бровях, из-под которых сурово сверкали глаза, делавшиеся от времени всё более беспокойными и нервно-подвижными.
Когда он читал свои излюбленные жития святых, голос его становился всё глуше день ото дня, а порой начинал дрожать и странно, металлически звенеть.
Но в отношениях к Паньке не происходило никаких перемен. Всё то же молчание.
Редко — отрывистые и краткие разговоры, по тону нимало не отличавшиеся от всего, что говорил он с кем-либо, кроме извозчиков и женщин. Это был совершенно спокойный, почти равнодушный тон; им он рапортовал начальству, им отдавал приказы дворникам, им уговаривал пьяных идти домой и им же отвечал на вопросы прохожих. Последнее, впрочем, случалось редко, ибо его суровая, большая фигура, с лицом, глухо спрятанным в чёрную бороду, не располагала к разговорам.
С течением времени он всё менее сидел в своей будке; даже ночью, когда дежурить на улице он не видел ни малейшей надобности, он всё-таки выходил и садился на лавку под кусты бузины.
Неподвижно, как пень,