сконфузился, быстро отвернувшись, выхватил из кармана часы и снова стал раскачивать их в воздухе. На поклон ответил только толстяк, прижав подбородок ко груди, — это смутило итальянца, он нервно сунул сигару в угол рта и вполголоса спросил пожилого лакея:
— Русские?
— Да, сударь! Русский губернатор с его фамилией…
— Какие у них всегда добрые лица…
— Лучшие из славян, конечно…
— Немножко небрежны, сказал бы я…
— Небрежны? Разве?
— Мне так кажется — небрежны к людям.
Толстый русский покраснел и, широко улыбаясь, сказал негромко:
— Про нас говорит…
— Что? — брезгливо сморщив лицо, спросила старшая.
— Лучшие, говорит, славяне, — ответил толстяк, хихикнув.
— Они — льстивы, — заявила дама, а рыжий Иван спрятал часы и, закручивая усы обеими руками, пренебрежительно проговорил:
— Все они изумительно невежественны в отношении к нам…
— Тебя — хвалят, — сказал толстый, — а ты находишь, что это по невежеству…
— Глупости! Я не о том, а вообще… Я сам знаю, что мы — лучшие.
Человек с бакенбардами, всё время внимательно следивший, как играют дельфины, вздохнул и, покачивая головою, заметил:
— Какая глупая рыба!
К седому итальянцу подошли еще двое: старик, в черном сюртуке, в очках, и длинноволосый юноша, бледный, с высоким лбом, густыми бровями; они все трое встали к борту, шагах в пяти от русских, седой тихонько говорил:
— Когда я вижу русских — я вспоминаю Мессину…
— Помните, как мы встречали матросов в Неаполе? — спросил юноша.
— Да! Они не забудут этот день в своих лесах!
— Видели вы медаль в честь их?
— Мне не нравится работа.
— О Мессине говорят, — сообщил толстый своим.
— И — смеются! — воскликнула молодая дама. — Удивительно!
Чайки нагнали пароход, одна из них, сильно взмахивая кривыми крыльями, повисла над бортом, и молодая дама стала бросать ей бисквиты. Птицы, ловя куски, падали за борт и снова, жадно вскрикивая, поднимались в голубую пустоту над морем. Итальянцам принесли кофе, они тоже начали кормить птиц, бросая бисквиты вверх, — дама строго сдвинула брови и сказала:
— Вот обезьяны!
Толстый вслушался в живую беседу итальянцев и снова сообщил:
— Он не военный, а купец, говорит о торговле с нами хлебом и что они могли бы покупать у нас также керосин, лес и уголь.
— Я сразу видела, что не военный, — призналась старшая дама.
Рыжий опять начал говорить о чем-то в ухо бакенбардисту, тот слушал его и скептически растягивал рот, а юноша итальянец говорил, искоса поглядывая в сторону русских:
— Как жаль, что мы мало знаем эту страну больших людей с голубыми глазами!
Солнце уже высоко и сильно жжет, ослепительно блестит море, вдали, с правого борта, из воды растут горы или облака.
— Annette, — говорит бакенбардист, улыбаясь до ушей, — послушай, что выдумал этот забавный Жан, — какой способ уничтожить бунтовщиков в деревнях, это очень остроумно!
И, покачиваясь на стуле, медленно и скучно он рассказывал, как будто переводя с чужого языка:
— Нужно, говорит он, чтобы во дни ярмарок, а также сельских праздников, чтоб местный земский начальник заготовил, за счет казны, колья и камни, а потом он ставил бы мужикам — тоже за счет казны — десять, двадцать, пятьдесят — смотря по количеству людей — ведер водки, — больше ничего не нужно!
— Я не понимаю! — заявила старшая дама. — Это — шутка?
Рыжий быстро ответил:
— Нет, серьезно! Вы подумайте, mа tante…[7]
Молодая дама, широко открыв глаза, пожала плечами.
— Какой вздор! Поить водкой от казны, когда они и так…
— Нет, подожди, Лидия! — вскричал рыжий, подскакивая на стуле. Бакенбардист беззвучно смеялся, широко открыв рот и качаясь из стороны в сторону.
— Ты подумай — те хулиганы, которые не успеют опиться, перебьют друг друга кольями и камнями, — ясно?
— Почему — друг друга? — спросил толстяк.
— Это — шутка? — снова осведомилась старшая дама.
Рыжий, плавно разводя короткими руками, горячо доказывал:
— Когда их укрощают власти — левые кричат о жестокостях и зверстве, значит — нужно найти способ, чтобы они сами себя укротили, — так?
Пароход качнуло, полная дама испуганно схватилась за стол, задребезжала посуда, дама постарше, положив руку на плечо толстяка, строго спросила:
— Это что такое?
— Мы поворачиваем…
Всё выше и отчетливее поднимаются из воды берега — холмы и горы, окутанные мглой, покрытые садами. Сизые камни смотрят из виноградников, в густых облаках зелени прячутся белые дома, сверкают на солнце стекла окон, и уже заметны глазу яркие пятна; на самом берегу приютился среди скал маленький дом, фасад его обращен к морю и весь завешен тяжелою массою ярко-лиловых цветов, а выше, с камней террасы, густыми ручьями льется красная герань. Краски веселы, берег кажется ласковым и гостеприимным, мягкие очертания гор зовут к себе, в тень садов.
— Как тут тесно всё, — вздохнув, сказал толстый; старшая дама непримиримо посмотрела на него, потом — в лорнет — на берег и плотно поджала тонкие губы, вздернув голову вверх.
На палубе уже много смуглых людей в легких костюмах, они шумно беседуют, русские дамы смотрят на них пренебрежительно, точно королевы на подданных.
— Как они машут руками, — говорит молодая; толстяк, отдуваясь, поясняет:
— Это уж свойство языка, он — беден и требует жестов…
— Боже мой! Боже мой! — глубоко вздыхает старшая, потом, подумав, спрашивает:
— Что, в Генуе тоже много музеев?
— Кажется, только три, — ответил ей толстый.
— И это кладбище? — спросила молодая.
— Кампо Санто. И церкви, конечно.
— А извозчики — скверные, как в Неаполе?
Рыжий и бакенбардист встали, отошли к борту и там озабоченно беседуют, перебивая друг друга.
— Что говорит итальянец? — спрашивает дама, оправляя пышную прическу. Локти у нее острые, уши большие и желтые, точно увядшие листья. Толстый внимательно и покорно вслушивается в бойкий рассказ кудрявого итальянца.
— У них, синьоры, существует, должно быть, очень древний закон, воспрещающий евреям посещать Москву, — это, очевидно, пережиток деспотизма, знаете — Иван Грозный! Даже в Англии есть много архаических законов, не отмененных и по сегодня. А может быть, этот еврей мистифицировал меня, одним словом, он почему-то не имел права посетить Москву — древний город царей, святынь…
— А у нас, в Риме — мэр иудей, — в Риме, который древнее и священнее Москвы, — сказал юноша, усмехаясь.
— И ловко бьет папу-портного![8] — вставил старик в очках, громко хлопнув в ладоши.
— О чем кричит старик? — спросила дама, опуская руки.
— Ерунда какая-то. Они говорят на неаполитанском диалекте…
— Он приехал в Москву, нужно иметь кров, и вот этот еврей идет к проститутке, синьоры, больше некуда, — так говорил он…
— Басня! — решительно сказал старик и отмахнулся рукой от рассказчика.
— Говоря правду, я тоже думаю так.
— А что было далее? — спросил юноша.
— Она выдала его полиции, но сначала взяла с него деньги, как будто он пользовался ею…
— Гадость! — сказал старик. — Он человек грязного воображения, и только. Я знаю русских по университету — это добрые ребята…
Толстый русский, отирая платком потное лицо, сказал дамам, лениво и равнодушно:
— Он рассказывает еврейский анекдот.
— С таким жаром! — усмехнулась молодая дама, а другая заметила:
— В этих людях, с их жестами и шумом, есть все-таки что-то скучное…
На берегу растет город; поднимаются из-за холмов дома и, становясь всё теснее друг ко другу, образуют сплошную стену зданий, точно вырезанных из слоновой кости и отражающих солнце.
— Похоже на Ялту, — определяет молодая дама, вставая. — Я пойду к Лизе.
Покачиваясь, они медленно понесла по палубе свое большое тело, окутанное голубоватой материей, а когда поравнялась с группою итальянцев, седой прервал свою речь и сказал тихонько:
— Какие прекрасные глаза!
— Да, — качнул головою старик в очках. — Вот такова, вероятно, была Базилида!
— Базилида — византиянка?
— Я вижу ее славянкой…
— Говорят о Лидии, — сказал толстый.
— Что? — спросила дама. — Конечно, пошлости?
— О ее глазах. Хвалят…
Дама сделала гримасу.
Сверкая медью, пароход ласково и быстро прижимался всё ближе к берегу, стало видно черные стены мола, из-за них в небо поднимались сотни мачт, кое-где неподвижно висели яркие лоскутья флагов, черный дым таял в воздухе, доносился запах масла, угольной пыли, шум работ в гавани и сложный гул большого города.
Толстяк вдруг рассмеялся.
— Ты — что? — спросила дама, прищурив серые, полинявшие глаза.
— Разгромят их немцы, ей-богу, вот увидите!
— Чему же ты радуешься?
— Так…
Бакенбардист, глядя под ноги себе, спросил рыжего, громко и строго грамматически:
— Был ли бы ты доволен этим сюрпризом или нет?
Рыжий, свирепо закручивая усы, не ответил.
Пароход пошел тише. О белые борта плескалась и всхлипывала, точно жалуясь, мутно-зеленая вода; мраморные дома, высокие башни, ажурные террасы не отражались в ней. Раскрылась черная пасть порта, тесно набитая множеством судов.
XVII
…За железный столик у двери ресторана сел человек в светлом костюме, сухой и бритый, точно американец, — сел и лениво поет:
— Га-агсон-н…
Всё вокруг густо усеяно цветами акации — белыми и точно золото: всюду блестят лучи солнца, на земле и в небе — тихое веселье весны. Посредине улицы, щелкая копытами, бегут маленькие ослики, с мохнатыми ушами, медленно шагают тяжелые лошади, не торопясь идут люди, — ясно видишь, что всему живому хочется как можно дольше побыть на солнце, на воздухе, полном медового запаха цветов.
Мелькают дети — герольды весны, солнце раскрашивает их одежки в яркие цвета; покачиваясь, плывут пестро одетые женщины, — они так же необходимы в солнечный день, как звезды ночью.
Человек в светлом костюме имеет странный вид: кажется, что он был сильно грязен и только сегодня его вымыли, но так усердно, что уж навсегда стерли с него всё яркое. Он смотрит вокруг полинявшими глазами, словно считая пятна солнца на стенах домов и на всем, что движется по темной дороге, по широким плитам бульвара. Его вялые губы сложены цветком, он тихо и тщательно высвистывает странный и печальный мотив, длинные пальцы белой руки барабанят по гулкому краю стола — тускло поблескивают ногти, — а в другой руке желтая перчатка, он отбивает ею на колене такт. У него лицо человека умного и решительного — так жаль, что оно стерто чем-то грубым, тяжелым.
Почтительно поклонись, гарсон ставит перед ним чашку кофе, маленькую бутылочку зеленого ликера и бисквиты, а за столик рядом — садится широкогрудый человек с агатовыми глазами, — щеки, шея, руки его закопчены дымом, весь он — угловат, металлически крепок, точно часть какой-то большой машины.
Когда глаза чистого человека устало останавливаются на нем, он, чуть приподнявшись, дотронулся рукою до шляпы и сказал, сквозь густые усы:
—