глухие вздохи моря. Играют бабочки над цветами, — Пепе поднял голову и следит за ними, щурясь от солнца, улыбаясь немножко завистливой и грустной, но все-таки доброй улыбкой старшего на земле.
— Чо! — кричит он, хлопая ладонями, пугая изумрудную ящерицу.
А когда море спокойно, как зеркало, и в камнях нет белого кружева прибоя, Пепе, сидя где-нибудь на камне, смотрит острыми глазами в прозрачную воду: там, среди рыжеватых водорослей, плавно ходят рыбы, быстро мелькают креветки, боком ползет краб. И в тишине, над голубою водой, тихонько течет звонкий, задумчивый голос мальчика:
Взрослые люди говорят о мальчике:
А кто подобрей, из тех, что более внимательно присматриваются друг ко другу, — те говорят иначе:
— Пепе будет нашим поэтом…
Пасквалино же, столяр, старик с головою, отлитой из серебра, и лицом, точно с древней римской монеты, мудрый и всеми почитаемый Пасквалино говорит свое:
— Дети будут лучше нас, и жить им будет лучше!
Очень многие верят ему.
XXVII
В безлунную ночь страстнoй субботы по окраинам города, в узких щелях улиц медленно ходит женщина в черном плаще, лицо ее прикрыто капюшоном и не видно, обильные складки широкого плаща делают ее огромной, идет она молча и кажется немым воплощением неисчерпаемой скорби.
За нею столь же медленно, тесной кучей — точно одно тело — плывут музыканты, — медные трубы жутко вытянуты вперед, просительно подняты к темному небу и рычат, вздыхают; гнусаво, точно невыспавшиеся монахи, поют кларнеты, и, словно старый злой патер, гудит фагот; мстительно жалуется корнет-а-пистон, ему безнадежно вторят валторны, печально молится баритон, и, охая, глухо гудит большой барабан, отбивая такт угрюмого марша, а вместе с дробной, сухой трелью маленького сливается шорох сотен ног по камням.
Тускло блестит медь желтым, мертвым огнем, люди, опоясанные ею, кажутся чудовищно странными; инструменты из дерева торчат, как хоботы, — группа музыкантов, точно голова огромного черного змея, чье тело тяжко и черно влачится в тесных улицах среди серых стен.
Иногда это странное шествие ночью последних страданий Христа — изливается на маленькую площадь неправильных очертаний, — эти площади, точно дыры, протертые временем в каменной одежде города, — потом снова всё втиснуто в щель улицы, как бы стремясь раздвинуть ее, и не один час этот мрачный змей, каждое кольцо которого — живое тело человека, ползает по городу, накрытому молчаливым небом, вслед за женщиной, возбуждающей странные догадки.
Немая и черная, словно окована непобедимой печалью, она что-то ищет в ночи, уводя воображение глубоко во тьму древних верований, напоминая Изиду, потерявшую брата-мужа, растерзанного злым Сетом-Тифоном, и кажется, что от ее непонятной фигуры исходит черное сияние, облекая всё жутким мраком давно пережитого и воскресшего в эту ночь, чтобы пробудить мысль о близости человека к прошлому.
Траурная музыка гулко бьет в окна домов, вздрагивают стекла, люди негромко говорят о чем-то, но все звуки стираются глухим шарканьем тысяч ног о камни мостовой, — тверды камни под ногами, а земля кажется непрочной, тесно на ней, густо пахнет человеком, и невольно смотришь вверх, где в туманном небе неярко блестят звезды.
Но — вот вдали, на высокой стене, на черных квадратах окон вспыхнуло отражение красного огня, вспыхнуло, исчезло, загорелось снова, и по толпе весенним вздохом леса пронесся подавленный шёпот:
— Идут, идут…
Там, впереди, родился и начал жить, возрастая, другой шум — более светлый, там всё ярче разгорается огонь; эта женщина пошла вперед как будто быстрее, и толпа оживленнее хлынула за нею, даже музыка будто на секунду потеряла темп — смялись, спутались звуки, и смешно высоко свистнула, заторопившись, флейта, вызвав негромкий смех.
И тотчас же, как-то вдруг, по-сказочному неожиданно — пред глазами развернулась небольшая площадь, а среди нее, в свете факелов и бенгальских огней, две фигуры: одна — в белых длинных одеждах, светловолосая, знакомая фигура Христа, другая — в голубом хитоне — Иоанн, любимый ученик Иисуса, а вокруг них темные люди с огнями в руках, на их лицах южан какая-то одна, всем общая улыбка великой радости, которую они сами вызвали к жизни и — гордятся ею.
Христос — тоже веселый, в одной руке он держит орудие казни своей, всё в цветах, быстро размахивая другою, он что-то говорит, Иоанн — смеется, закинув кудрявую голову, юный, безбородый, красивый, как Дионис.
Толпа вылилась на площадь потоком масла и как-то сразу образовала круг, и вот эта женщина — черная, как облачная ночь, — вдруг вся, как бы поднявшись на воздух, поплыла ко Христу, а подойдя почти вплоть к нему, остановилась, сбросила капюшон с головы, и облаком опустился плащ к ногам ее.
Тогда, в веселом и гордом трепете огней, из-под капюшона поднялась и засверкала золотом пышных волос светозарная голова мадонны, а из-под плаща ее и еще откуда-то из рук людей, ближайших к матери бога, всплескивая крыльями, взлетели в темный воздух десятки белых голубей, и на минуту показалось, что эта женщина в белом, сверкающем серебром платье и в цветах, и белый, точно прозрачный Христос, и голубой Иоанн — все трое они, такие удивительные, нездешние, поплыли к небу в живом трепете белых крыльев голубиных, точно в сонме херувимов.
— Gloria, madonna, gloria![10] — тысячью грудей грянула черная толпа, и — мир изменился: всюду в окнах вспыхнули огни, в воздухе простерлись руки с факелами в них, всюду летели золотые искры, горело зеленое, красное, фиолетовое, плавали голуби над головами людей, все лица смотрели вверх, радостно крича:
Колебались в отблесках огней стены домов, изо всех окон смотрели головы детей, женщин, девушек — яркие пятна праздничных одежд расцвели, как огромные цветы, а мадонна, облитая серебром, как будто горела и таяла, стоя между Иоанном и Христом, — у нее большое розовое и белое лицо, с огромными глазами, мелко завитые, золотые волосы на голове, точно корона, двумя пышными потоками они падают на плечи ее. Христос смеется, звонко и весело, как и следует воскресшему, синеглазая мадонна, улыбаясь, качает головою, а Иоанн взял факел и, размахивая им в воздухе, брызжет огнем, — он еще совсем мальчик и, видимо, очень любит шалости — такой тонкий, остроглазый и ловкий, точно птица.
Они все трое смеются тем непобедимым смехом, который возможен только под солнцем юга, на берегах веселого моря, и смеются люди, заглядывая в их лица, — праздничные люди, которые изо всего умеют сделать красивое зрелище, а сами — красивейшее.
Конечно — тут дети, они мечутся по земле около трех фигур, как белые птицы в воздухе над ними, и кричат звонко, радостно, возбужденно:
— Gloria, madonna, gloria!
Старухи — молятся: смотрят на эту троицу, прекрасную, как сон, и, зная, что Христос — столяр из улицы Пизакане, Иоанн — часовщик, а мадонна — просто Аннита Брагалья, золотошвейка, — старухи очень хорошо знают всё это и — молятся, шепчут увядшими губами хорошие слова благодарности мадонне за всё, за всё… и больше всего за то, что она есть…
Где-то торжественно поют, и невольно вспоминаешь старую, знакомую песнь:
Смерти празднуем умерщвление…
Светает, в церквах веселый звон, колокола, торопливо захлебываясь, оповещают, что воскрес Христос, бог весны; на площади музыканты сдвинулись в тесное кольцо — грянула музыка, и, притопывая в такт ей, многие пошли к церквам, там тоже — органы гудят славу и под куполом летают множество птиц, принесенных людьми, чтобы выпустить их в ту минуту, когда густые голоса органа воспоют славу воскресшему богу весны.
Это славный обычай — вовлекать птиц, чистейшее изо всех живых существ, в лучший праздник людей; удивительно хорошо поет сердце в тот миг, когда сотни маленьких разноперых пичужек летают по церкви, и щебечут, и поют, садясь на карнизы, статуи, залетая в алтарь.
Площадь пустеет; три светлые фигуры, взяв под руки друг друга, запели что-то, дружно и красиво, и пошли в улицу, музыканты двинулись за ними, и толпа вслед им; бегут дети, в сиянии красивых огней они — точно рассыпанные бусы кораллов, а голуби уже уселись на крышах, на карнизах и — воркуют.
И снова вспоминается хорошая песня:
«Христос воскресе…»
И все мы воскреснем из мертвых, смертию смерть поправ.
1906–1913 гг.
Вездесущее
Осенний свинцовый вечер; холодный дождь, мелкий, как пыль, неутомимо сеет на крыши домов Берлина, на зонтики почтенных немцев и камень мостовой; крупные, краснощёкие люди торопливо разносят свои сытые тела, большие животы по улицам, скучно прямым.
Огромный город — сегодня весь мокрый, озябший и хмурый — утомительно правилен, он — точно шахматная доска, и кто-то невидимый гоняет по ней чёрные фигуры, молча играя трудную, сложную игру.
Между крыш, над чёрной, спутанной сетью деревьев, тускло блестит купол рейхстага, как золотой шлем великана-рыцаря, пленённого и связанного толстыми цепями улиц, каменно-серыми звеньями домов.
Вспыхивают бледные, холодные огни, и вода на мостовой в щелях и выбоинах камня светится синевато; тонкие маленькие ручьи напоминают вены, густую, отравленную кровь. От огней родились тени, тяжёлый город, ещё более тяжелея, оседает к мокрой земле: дома становятся ниже, угрюмей, люди — меньше, суетливее; всё вокруг стареет, морщится; гуще выступает сырость на толстых стенах, яснее слышен шум воды в водостоках, и покорно падают на плиты тротуара тяжёлые капли с крыш.
Скучно. Этот город — такой большой, серый, хвастливо чистый — неуютен, как будто он создан не для людей, а напоказ, и люди живут, порабощённые камнем. Они мечутся в улицах города, как мыши в мышеловке, жалко смотреть на них: жизнь их кажется бессмысленной, непоправимо, навсегда испорченной — никогда они не станут выше того, что создано ими до этого дня, не почувствуют себя в силе жить иначе — свободней и светлей.
Хрипло ухают и гудят автомобили, гремит и воет блестящий вагон трамвая, синие искры брызгают из-под его колёс; недоверчиво хмурятся подслеповатые окна домов и холодно плачут о чём-то. Всё кажется смертельно усталым, и всюду — сырость, точно пот больного лихорадкой. Безнадёжно дребезжит колокол церкви, не достигая слуха людей, бегущих мимо её двери, открытой, как беззубый рот дряхлого старика.
На паперти — на цоколе между двух колонн — прижалось трое: старый, седоусый продавец газет, с широким, бритым подбородком, и двое чистильщиков улиц: один — маленький, коренастый, с разрубленным от уха к носу лицом, другой — сутулый, изогнувшийся вопросительным знаком.
Над его головою, в кожаной фуражке, — бронзовый окислившийся консоль, скупо горит маленькая лампочка, бледный свет её падает на развёрнутый лист газеты в руках сутулого; он вполголоса, внятно и торжественно — как священное писание — читает что-то, а из-за плеч его на лист смотрит жадно газетчик, тихо восклицая:
— Прекрасно! О, это прекрасно!
И коренастый, утвердительно качая головою