— Куда прёшь!
— В канцелярию…
— Я те дам!..
Из глубины камеры послышался внятный голос Дядина:
— Действительно, господин надзиратель, ему нужно уйти отсюда доложить по начальству, потому что зачем он был послан, то уже исполнил.
Из-за широких плеч Макарова на секунду поднялись две головы, мелькнули две пары внимательных глаз.
— Что же? — спросил Макаров угрюмо и густо. — Сознаёшься ты, Дядин?
— Так точно. Потому — всё равно мне назначена смерть, а они только людей зря портят…
— Ага… ну вот, значит… тогда конечно…
И Макаров вдруг свирепо крикнул:
— Запирай камеру! Разинули рты… ну!
— Позвольте… — тревожно крикнул Лукин. — А я как же?
— Подожди! Сейчас доложу.
Снова раздался мягкий голос Дядина:
— Вы, господин надзиратель, лучше выведите его в коридор.
— Н-ну, зачем же? — неопределённо сказал Макаров, глядя через голову Лукина.
— О том я вас очень прошу — как ему тяжело со мной и мне с ним тоже. Будьте добры.
— Да, — тупо сказал Лукин.
Тогда Макаров помялся и крикнул:
— Марш! Выходи! Вы двое останетесь при нём — вы!
Лукин согнулся и скользнул вон, а Макаров ушёл из камеры, пятясь задом, точно лошадь в оглобли. Дверь не торопясь закрылась. Медленно задвинули её засовом, негромко и не спеша заперли на замок.
Потом за нею начали говорить негромко и сердито, перебивая друг друга. Раздался резкий крик:
— Дураки, черти! Надо было раньше сказать!..
Топнули ногой о пол.
Дядин выслушал все звуки, вздохнул, улыбаясь, повернулся лицом к окну и выпрямился, подняв голову вверх.
Уже пришёл вечер, стало прохладнее.
О Стасове
На севере, за Волгой, в деревнях, спрятанных среди лесов, встречаются древние старики, искалеченные трудом, но всегда полные бодрости духа, непонятной и почти чудесной, если не забыть долгие годы их жизни, полной труда и нищеты, неисчерпаемого горя и незаслуженных обид.
В каждом из них живёт что-то детское, сердечное, порою забавное, но всегда — какое-то особенное, умное, возбуждающее доверие к людям, грустную, но крепкую любовь к ним.
Такие старики — Гомеры и Плутархи своей деревни, они знают её историю — бунты и пожары, порки, убийства, суровые сборы податей, — знают все песни и обряды, помнят героев деревни и преступников, её предателей и честных мирян и умеют равномерно воздать должное всем.
В этих людях меня поражала их любовь к жизни — растению, животному, человеку и звезде, — их чуткое понимание красоты и необоримая, инстинктивная вера исторически молодого племени в своё будущее.
Когда я впервые встретил В.В. Стасова, я почувствовал в нём именно эту большую, бодрую любовь к жизни и эту веру в творческую энергию людей.
Его стихией, религией и богом было искусство, он всегда казался пьяным от любви к нему, и — бывало — слушая его торопливые, наскоро построенные речи, невольно думалось, что он предчувствует великие события в области творчества, что он стоит накануне создания каких-то крупных произведений литературы, музыки, живописи, всегда с трепетною радостью ребёнка ждёт светлого праздника.
Он говорил об искусстве так, как будто всё оно было создано его предками по крови — прадедом, дедом, отцом, как будто искусство создают во всём мире его дети, а будут создавать — внуки, и казалось, что этот чудесный старик всегда и везде чувствует юным сердцем тайную работу человеческого духа, — мир для него был мастерской, в которой люди пишут картины, книги, строят музыку, высекают из мрамора прекрасные тела, создают величественные здания, и, право, порою мне казалось, что всё, что он говорит, сливается у него в один жадный крик: «Скорее! Дайте взглянуть, пока я жив…»
Он верил в неиссякаемую энергию мирового творчества, и каждый час был для него моментом конца работы над одними вещами, моментом начала создания ряда других.
Однажды, рассказывая мне о Рибейре, он вдруг замолчал, потом серьёзно заметил:
— Иногда вот говоришь или думаешь о чём-нибудь, и вдруг сердце радостно вздрогнет…
Замолчал, потом, смеясь, сказал:
— Мне кажется, что в такую минуту или гений родился или кто-нибудь сделал великое дело.
Заговорили при нём о политике. Он послушал немного и убедительно посоветовал:
— Да бросьте вы политику — не думайте о гадостях! Ведь от этих ваших войн и всей подлости ничего не останется — разве вы не видите? Рубенс есть, а Наполеона — нет, Бетховен есть, а Бисмарка нет. Нет их!
И было ясно, что он несокрушимо верит в правду своих слов.
Политику он не любил, морщился, вспоминая о ней, как о безобразии, которое мешает людям жить, портит им мозг, отталкивает от настоящего дела. Но одна из его родственниц постоянно сидела в тюрьмах, — он говорил о ней с гордостью, уважением и любовью, и каждый арест, о котором он слышал, искренно огорчал его.
— Губят людей. Лучшее на земле раздражают и злят — юношество! Ах, скоты!
Всё, в чём была хоть искра красоты, было духовно близко, родственно Стасову, возбуждало и радовало его. Своей большой любовью он обнимал всю массу красивого в жизни — от полевого цветка и колоса пшеницы до звёзд, от тонкой чеканки на древнем мече и народной песни до строчки стиха новейших поэтов.
Порицая модернистов, он обиженно говорил:
— Почему это — стихи? О чём стихи? Прекрасное просто, оно — понятно, а этого я не понимаю, не чувствую, не могу принять…
Но однажды я услышал от него:
— Знаете, вчера читали мне этого, X., — хорошо! Тонко! Такими стихами можно многое сказать о тайнах души… И — музыкально…
Старость консервативна, это её главное несчастие; В.В. многое «не мог принять», но его отрицание исходило из любви, оно вызывалось ревностью. Ведь каждый из нас чего-то не понимает, все более или менее грешат торопливостью выводов, и никто не умеет любить будущее, хотя всем пора бы догадаться, что именно в нём скрыто наилучшее и величайшее.
Около В.В. всегда можно было встретить каких-то юных людей, и он постоянно, с некой таинственностью в голосе, рекомендовал их как великих поэтов, музыкантов, художников и скульпторов — в будущем. Мне кажется, что такие юноши окружали его на протяжении всей жизни; известно, что не одного из них он ввёл в храм искусства.
Седой ребёнок большого роста, с большим и чутким сердцем, он много видел, много знал, он любил жизнь и возбуждал любовь к ней.
Искусство создаёт тоска по красоте; неутолимое желание прекрасного порою принимает характер безумия, — но, когда страсть бессильна, — она кажется людям смешной. Многое в исканиях современных художников было чуждо В.В., непонятно, казалось ему уродливым, он волновался, сердился, отрицал. Но для меня в его отрицаниях горело пламя великой любви к прекрасному, и, не мешая видеть печальную красоту уродливого, оно освещало грустную драму современного творчества — обилие желаний и ничтожество сил.
Я мало знал В.В. — таким он мне казался, — эти строки — всё, что я могу вспомнить о нём.
Мне жалко, что я знал его мало, — жизнь не часто дарит радость говорить о человеке с искренним к нему уважением.
Когда он умер — я подумал:
«Вот человек, который делал всё, что мог, и всё, что мог, — сделал…»
Самое лучшее в мире — смотреть, как рождается день!
В небе вспыхнул первый луч солнца — ночная тьма тихонько прячется в ущелья гор и трещины камней, прячется в густой листве деревьев, в кружевах травы, окроплённой росою, а вершины горы улыбаются ласковой улыбкой — точно говорят мягким теням ночи:
— Не бойтесь — это солнце!
Волны моря высоко поднимают белые головы, кланяются солнцу, как придворные красавицы своему королю, кланяются и поют:
— Приветствуем вас, владыка мира!
Доброе солнце смеётся: эти волны всю ночь, играя, кружились, кружились, и теперь они такие растрёпанные, их зелёные одежды измяты, бархатные шлейфы спутаны.
— Добрый день! — говорит солнце, поднимаясь над морем. — Добрый день, красавицы! Но — довольно, тише! Детям невозможно будет купаться, если вы не перестанете так высоко прыгать! Надо, чтобы всем на земле было хорошо, не правда ли?
Из трещин камней выбегают зелёные ящерицы и, мигая сонными глазками, говорят друг дружке:
В жаркий день — мухи летают лениво, ящерицам легко ловить и есть их, а съесть хорошую муху — это так приятно! Ящерицы — отчаянные лакомки.
Отягощённые росою, шаловливо покачиваются цветы, точно дразнят и говорят:
— Напишите-ка, сударь, о том, как мы красивы утром, в уборе росы! Напишите-ка словами маленькие портреты цветов. Попробуйте, это легко — мы такие простые…
Хитрые штучки они! Превосходно знают, что невозможно человеку описать словами их милую красоту, и — смеются!
Сняв почтительно шляпу, я говорю им:
— Вы очень любезны! Благодарю вас за честь, но — у меня сегодня нет времени. Потом, может быть…
Они гордо улыбаются, потягиваясь к солнцу, его лучи горят в каплях росы, осыпая лепестки и листья блеском бриллиантов.
А над ними уже кружатся золотые пчёлы и осы, кружатся, жадно пьют сладкий мёд, и в тёплом воздухе льётся их густая песня:
Благословенно солнце —
Благословенна работа —
Для красоты земли!
Проснулись красногрудые малиновки; стоят, покачиваясь на тонких ножках, и тоже поют свою песню тихой радости — птицы лучше людей знают, как это хорошо — жить на земле! Малиновки всегда первые встречают солнце; в далёкой холодной России их называют «зарянками» за то, что перья на грудках этих птичек окрашены в цвет утренней зари. В кустах прыгают весёлые чижи, — серенькие с жёлтым, они похожи на уличных детей, такие же озорники и так же неустанно кричат.
Гоняясь за мошками, мелькают ласточки и стрижи, точно чёрные стрелы, и звенят радостно и счастливо, — хорошо иметь быстрые, лёгкие крылья!
Вздрагивают ветви пиний — пинии похожи на огромные чаши, и кажется, что они налиты светом солнца, как золотистым вином.
Просыпаются люди, те, для которых вся жизнь — труд; просыпаются те, кто всю жизнь украшают, обогащают землю, но — от рождения до смерти остаются бедняками.
Почему?
Ты узнаешь об этом потом, когда будешь большой, если, конечно, захочешь узнать, а пока — умей любить солнце, источник всех радостей и сил, и будь весел, добр, как для всех одинаково доброе солнце.
Проснулись люди, и вот они идут на свои поля, к своему труду, — солнце смотрит на них и улыбается: оно лучше всех знает, сколько сделано людьми доброго на земле, оно, когда-то, видело её пустынной, а ныне вся земля покрыта великой работой людей — наших отцов, дедов, прадедов, — между серьёзным и, покуда, непонятным для детей они сделали также и все игрушки, все приятные вещи на земле — синематограф, между прочим.
Ах, они превосходно работали, наши предки, есть за что любить и уважать великую работу, сделанную ими всюду вокруг нас!
Над этим не