видел социалистов русских и беседовал с ними и даже иногда увлекался перспективами будущего… но потом быстро трезвел… Социалисты, которые терпеть не могут друг друга, не уважают личности, товарища, который, скажем, картавит, произнося имя Марксово… ну какой там социализм! Это у нас — на день, на праздник… Сегодня — социалист, завтра — чёрт знает кто… этого вы не отбросите, это наше! Вспомните провокаторов… ну, хорошо, они надоели… Но — вот что: кто виноват в эпидемии самоубийств? Это те, которые вчера учили молодёжь — вперёд! а сегодня — командуют ей: стой! шаг на месте! Да, да, это… в массе случаев они виновники самоистребления… Учили, убеждали, настроили юные души на идеалистический лад и — проиграв партию, спокойно отошли в сторону, а те — остались одни и разбиваются насмерть… насмерть! Я знаю смысл слов: «надоело жить», о, батенька, я это знаю! За этими словами — разочарование, значит — люди были очарованы; где же те, которые очаровали людей и — обманули их?
— Конечно, они тоже — русские, и это, может быть, оправдывает их слабость, их измену. Нельзя только найти оправдание тому, что, будучи нигилистами, они так долго обманывали юношество, играя роль верующих и даже фанатиков.
— Вера требует дисциплины; если я верю: так надо! — я подчиняюсь, сознательно и свободно ввожу мою волю в общий поток воль, одинаково направленных, имеющих одну со мною цель. Этого мы не умеем делать… недавние рабы и холопы, мы все сегодня хотим быть владыками и — командовать…
— Не ошибались древние, говоря про нас, славян: «Ни в чём они между собою не согласны, все питают друг ко другу вражду, и ни один не хочет повиноваться другому»… Да, да, я понимаю, но я говорю о необходимости повиновения идее… о скреплении своей личной воли с волею всей нации, это нам незнакомо…
— Я кое-что читал, знаю немецкий язык, видел немцев — у них есть дисциплина, они — активны и — знают, чего хотят. Я не знаю, как там… социалисты ли они в глубоком, еврейском смысле… то есть — насквозь, до костей… с этим дьявольски развитым чувством общности, с уменьем помочь друг другу… но у немцев есть дисциплина, вот это я знаю! Дисциплина — не за страх, поймите, а за совесть! Общая работа — общая сознательная ответственность…
— А мы, мы потому и некультурны, что органически не способны к дисциплине. Мы — подчиняемся, пряча свою волю в уголок куда-то, в тёмный, глубокий уголок души. Кто-то командует: «Равнение налево, марш!» Идём налево. «Равнение направо!» Равняемся. Но всегда есть что-то подневольное в этом… шумное, крикливое и — неискреннее, лишённое веры, пафоса… Наша личная воля спрятана в уголок, легко подчиняется всем движениям тела и — не согласна ни с одним… В народной песне поётся: «Мы не сами-то идём — нас нужда ведёт…»
— Это очень национально! Уверяю вас… Мы, я сказал бы, прирождённые анархисты… все! Но — пассивные анархисты…
Он устал, побледнел, закрыл глаза, как бы вспоминая нечто мучительное, и тихо, хрипящим голосом сказал:
— Страшный народ… несчастный и страшный, знаете…
И качнул головою так, точно его мстительно ударила тяжёлая невидимая рука.
II
Лицо у него — сухое и хитрое, маленькие глазки цепко обнимают всё, на что падает их острый, осторожный взгляд. Говорит — бойко, с этой чисто русской, веками воспитанной добродушной откровенностью, в которой однако бесполезно искать искренности. Каждое неосторожное словечко вызывает паузу, живые серые глазки, остановясь, как бы соображают:
«Так ли сказал-то? Надо ли было это слово говорить?»
И гибкий язык тотчас хоронит неосторожное словцо, быстро насыпая над ним целый холм чего-то ненужного.
— Как живём, спрашиваете? — говорит он, а по морщинам его серого лица бегут рябью мелкие, короткие улыбочки.
— По-русски живём, конечно, как господь на душу положит, без заранее обдуманного намерения. Ухабисто и тряско, то направо кинет, то влево мотнёт. Раскачались все внутренние пружины, так что механизм души работает неправильно, шум и судороги — есть, а дела — не видно…
Его маленькие ручки с тёмными и очень тонкими пальцами кажутся особенно ловко присноровленными для ловли мелкой серебряной монеты. Он запустил их в седенькую бородку, поправил, расчесал её и шевелит ими, ощупывая воздух, чашку чая, ложку, своё колено, скатерть, раскидывая глаза во все стороны. И говорит, согласно кивая небольшой суздальской головкой:
— Со-овершенно так! Черносотельник нам, людям образа жизни мирного, весьма вреден. Левый революционер, он — побывал, набросал разных намёков и ушёл, куда ему занадобилось; он ушёл, а правый с нами остался и продолжает шум в очень неприятном смысле, даже весьма мешая делу. Теперь, скажем, еврей — сейчас: почему еврей? Измена! А измены, конечно, никакой, просто человек из Гамбурга за дубовой клёпкой для винных бочек прибыл, и как ему не разрешено ездить свободно, то он несколько скрывается. Тоже немец: почему немец? Нехорошо-с…
Помолчал, соображая, не выговорил ли чего излишне, и успокоенно продолжает:
— Конечно, черносотельник, как русский человек, привыкши к жизни тихой, очень напуган происшествиями, оттого и шумит. У меня сват председателем нашего дрёмовского «Союза русских людей» состоит, всё как надо, знак на груди носит, а в сердце — страх. В шестом году это с ним случилось, когда пошли эспроприации, а по-нашему — грабежи; надулся он тогда шаром, побагровел, выкатил безумно глаза и так с той самой поры и — орёт! Один на один, в тихую минуту спросишь его:
— Кричишь?
— Кричу, сват!
— А чего кричишь?
— Боюсь!
Даже плачет иногда, поверьте.
— Конец, говорит, России пришёл, крышка! Одолеют нас!..
Для нас, промышленных людей, опасность, действительно верно, — есть! Народ — неприготовленный, вдруг всё это сразу пришло, ну и… замялись! Для промышленного народа впереди всего дело: у свата — кожевенное, у меня — дубовая клёпка, для кума Василья Кириллыча — кудель. Раньше очень просто было: приедет весёлый жидочек из Гамбургу, и кум спокоен, а ко мне являлся марсельской фирмы агент Осип Моисеевич Шехтель, жулик чище нас, грешных, то есть не жулик, а эдакий ловкий и удобный человек. Он очень честный в деле, это я так, ласково, жуликом его. Приедет и всё возьмёт, увезёт всю клёпочку, оставит деньги, и всё это так налажено было, а теперь вот, изволите видеть, сам я из Дрёмова в Геную попал и… Вообще, знаете, кум, например, такое мнение имеет, что торговое дело — всеобщее и превыше всякой политики, так что начальство в торговле — ни при чём! В ней — рубль начальство…
— Язык? Мне племянник языком служит, он очень даже ловок в этом. Пошёл музеи глядеть, а меня вот здесь пришил, один-то я опасаюсь гулять. Хотя — здесь сторона простая, и ежели бы по-русски разумели, так совсем хорошо — приятнейший народ! Вон как половой улыбается — мы с ним приятели даже. Бабам нашим такого жука показать — бо-ольшое волнение чувств может быть от этакого архангела. Простая сторона, ничего… И, побочно со своим, завёл я тут дельце с иконами, — иконы здесь греческой по старым лавкам, это я вам скажу — удивительно сколько и — нипочём! Намедни зашёл я с племяшом в подвальчик, гляжу — на стенке Николай Святитель, Мир Ликийских, отменнейшего письма! Кванта коста? Трента (сколько стоит? тридцать — Ред). У меня даже коленки дрогнули. Чинква?!. [17] За десять серебряных монет приобрёл, а у нас цена этой вещи будет не менее, думаю, трёх сотен целковых. Посеял я на это дельце лиров — тыщи с полторы и так полагаю, что лира мне перевернётся на круг рубля в два. Вывозить есть затруднение, ну, мы способ знаем. На низ, к югу думаю спуститься, там, племяш говорит, грека больше было и, стало быть, иконы тоже больше. Простота!
Помолчал, внутренне взвешивая сказанное, потом, вздохнув, продолжал с некоторым умилением:
— Много здесь приятного русской душе: иду в Марселе мимо огромного магазина колониальных товаров, глядь — чай лежит Поповский и Боткиных, а здесь муку видел русского помола, высоких клейм. Это, знаете, очень трогает за сердце! Сват?
Смеётся дробным смешком, покачиваясь сухопарым тельцем, напоминающим неуклюжий изогнутый гвоздь.
— Как — чего испугался? Все испугались, и причины для того были, когда окрест города мужичок, знаете, нахмурился и попёр, без разумения, на все законные преграды — давай ему земли! Сам говорит — земля ничья, божья земля, и сам же её у бога отнять хочет, а? У бога! Да-а… очень грозное столботворение было, и наш брат, промышленник, человек тонкого дела, от этих грубостей больше всех пострадал, конечно…
— Почему? Потому, что — как это теперь всякому понятно — самое чувствительное место в государственном, так скажем, теле — карман-с, а они, пролетары эти, всего усерднее по карману норовили ударить. Им бы тише, им бы сначала спросить сведущих людей, какими способами проще получить облегчение прав и начальственной тяготы? А никто их этому не научил, и вместо умаления начальства вышло совсем обратное — разродилась его сила ещё обильнее, и вот пошло вмешательство во все стороны, и община тут затрещала, и попов разогрели, и… да что уж говорить!
Он задумался — точно серенькую маску надел на острое своё лицо, глаза остановились, углубясь в какое-то воспоминание, потом вздохнул и завертелся на стуле, чем-то уколотый.
— Спросимте ещё уну бутылью? Камергерэ, анкора уна бутылья бьянка… и язык какой простецкий, глядите! Н-да, умных бы людей на эту их простоту…
Оглянулся вокруг и, наклонясь вперёд, таинственно понизил голос, торопливо говоря:
— Сын мой Николаша, подобно дятлу, всё в одно место стучит носом — рано, дескать, мы, старики, направо свернули! Очень он этими словами свата удручает и жену тоже, так что она плачет даже и просит: «Коля, не серди ты тятеньку Христа ради, с им удар будет!» А Николай упрям, строг, и всё твердит: поторопились! Сват, действительно, сердится, ну а сам как будто понимает, что, пожалуй, Николай-от не зря говорит. Как-то раз, будучи очень им расстроен и раздразнён, заплакал сват, сморкается и жалобно таково просит: «Оставь меня, не говори про всё это! Погоди — умрём, останетесь вы, щенки, хозяевами…» А Николай — дерзок он у меня — не дослушав речи, и бухнул:
— Али, говорит, я для того родился, чтобы ваши ошибки править? Это какая жизнь? Одни — путают, другие — распутывай, и все на одном месте толкутся, а между тем соседи не ждут — глядите, вон как иностранный капитал прёт на нас…
И начал, знаете, доказывать. Политика иностранная для меня не