вполне понятна, однако — забавно видеть, как собственное твоё чадо двадцати шести годов всей жизни первого умника в городе обставляет, доводя его даже до лишения языка… А кроме того — тяжело…
Он замолчал, посасывая золотое вино и чмокая тонкими губами, снова спрятал глаза куда-то под череп и слепо уставился узкими щёлками в стену, пустую и холодную.
— Дума? Что ж Дума? Она ведь нашими делами не занимается, и толка от неё не заметно пока… — неохотно проговорил он и, вдруг завертевшись на стуле, молвил, сердито улыбаясь:
— Мечтательность распространяет Дума эта и смущает многих… вдруг, к примеру, какой-нибудь бродячий столяр говорит о государстве, России и прочее. Откуда? Вот именно от Думы этой. В ней говорят, а в газетах всё сказанное пишется, ну и проходит в средину населения, но — как проходит? Конечно, в испорченном виде всё. Разве когда в Думе говорилось, что от несоответствия возрастов дети неудачны бывают? Видите! А в народ, между прочим, проникло такое…
— Да уж поверьте! Этому я сам свидетель и могу рассказать…
Бойко, со странным соединением тяжёлой пошлости и тонкого ума, он рассказал:
— Поехал я с работником летом, около успеньева дня, в город по делам некоторым, и вдруг схватывает работника холера. Я, конечно, испугавшись, — домой, а дорогой лошадь у меня расковалась, пришлось остановиться в деревеньке, и так запоздал я значительно — дай бог у себя к полуночи быть… Тороплюсь, лошадка молодая, горячая, вдруг вижу — приступает на левую заднюю, заковал её мерзавец кузнечишка. Жалко животное, придерживаю, еду потихоньку, а уж темнеет, душно, пыльно и жутковато. Времена, как знаете, беспокойные, озорника расплодилось множество, а иной, конечное дело, и с голодухи, в отчаяние впавши, ценит человека дешевле козла. Народ у нас характера слабого и скучающий народ, многие, как это бессомненно известно, со скуки и озорничают, заслуживая даже тюрьму и Сибирь. Так и еду просёлочком мягким…
— Вдруг, знаете, в ракитнике невысоком что-то зашевелилось, закачалось — бог знает что там, — испугался я, да и зыкни на лошадь, а она сама тоже, видно, испугалась и — понеси! Да так понесла, что вёрст с пяток — как пуля она летела, а у меня уже и руки затекают, не могу держать… Тарантасик мой прыгает мячом, едва сижу — беда, разобьёт! И вот вдруг на дороге, словно чёрный прыщ вскочил, явился человек у самой у морды лошадиной, вижу — подпрыгнул как-то, вцепился и волочится по дороге, а я совсем ошалел: пистолет достать нельзя — боюсь вожжи выпустить, сижу и кричу что есть мочи. Однако слышу заботливый и вежливый эдакий голос хрипотцой: дескать, не беспокойтесь, и вообще — ничего, слава те господи, не худой, видно, человек… это ведь сразу, по воздуху передаётся…
— Присмотрелся я к нему, пока лошадь он охаживал: сухой такой человечек, голодного вида, лицо длинное, клином, и бородка эдакая ненужная. В руке тонкая палочка, на спине котомка лёгонькая… а первее всего — голос располагающий: спокойный, тихий и уважительный. В одном слове сказать — пригласил я его — садись, мол, подвезу, потому оказалось, что он идёт в моё село… Так-то… Едем. Жмётся он, как бы стараясь не стеснить, не касаться меня, а мне эта его великатность нравится. Слово за слово — узнал я, что столяр он и резчик, а теперь — без работы, шагает к нам, услыхав, что у нас ремонт иконостаса предполагается. Верно, предполагали…
Спрашиваю его:
— Что ж так запоздал?
— Да всё, — говорит, — народ интересный встречался, с тем слово, с этим два, а время идёт, а душа цветёт.
Фигурно говорит и ласково.
— Какой же, мол, интересный народ?
— Да — мужики…
— Это верно, — говорю, — весьма они интересны!
Я пошутил, а он — не понял.
— Человек, — говорит, — самое интересное всегда.
— Сколько тебе годов?
Едем да говорим, и вижу я — парень не пустой и хоть молод, а разумен, мысли у него смирные и располагающие к беседе. На грех мне в ту пору столяр нужен был по разной починке домашней, есть у нас свой — пьяница, вор, да и мастер не искусный. И предложи я этому, что вот, пока он там насчёт иконостаса толкует, поработал бы у меня, я ему полтинку в день положу, а то, коли хочет, сдельно. Ничего, согласился. Приехали, я его прямо к себе ночевать чтобы… н-да, удивительно это! Разное в руку берёшь, а чем палец занозишь — неведомо! Осторожный я человек будто бы, а тут расположился, неизвестно почему. Пачпорт его оказался в порядке, и значилось в нём, что парень мещанин из Починок — всё как надо. Имя его забыл я… Ефим, кажись, а то — Ефрем… Ну, всё едино…
Его личико сконфуженно сморщилось, пальцы побежали по столу, выбивая дробь, маленькая головка виновато опустилась над столом, стало видно, как жидки и тонки серые волосы на жёлтой коже черепа. Под этой кожей что-то шевелилось, бегало суетливо и беспокойно, заставляя вздрагивать сухие, острые уши.
— Просто даже удивительно, до чего несуразен этот русский народ, даже непостижимо уму… всё какие-то мимо идущие люди, идут мимо всего, а куда, к чему — неизвестно! Отношения нету никакого — одно любопытство, словно бы вчера они поселились на земле и ещё не решено у них — тут будут жить али в другом месте где? Беда! То есть положительно — беда! Так всё ненадёжно, и так все требуют… укрощения… не кулаком, конечно, это не по времени и цели не служит, как видим… нет, тут внутреннее укрощение нужно, чтобы внутри себя человек успокоился и встал на свой пункт. Забить человека до дурака — это очень просто, так ведь жизнь не дураками строится и держится — верно-с? Ты мне найди способ, как внутренне укротить, ума — не тронь! Ум, он — деньги выдумал, а деньги — вот, я держу в руке маленькую цветную бумажку, и в ней — всё! Тут и скот, и дом, и раб, и жена, и всякие удовольствия, и непререкаемая надо всем власть, вот как-с! А ведь просто — бумажка или золотой кружочек с каким-нибудь изображением…
Он вспотел от волнения, охватившего его, вскинул голову и, отдуваясь, вытер лицо большим, смятым в комок платком. Затем, вздохнув, оглянулся, подвинулся к столу, спрятав руки, продолжал жалобно, в тон скучному вою сирены, разрывавшей дымный воздух порта:
— Работал этот Ефим достойно звания, умеючи, но однако так, как будто не это его главное дело и не столяр он, а просто любопытствующий человек; чистит шкаф, а глаза у него преспокойно, не спеша гуляют по всем предметам и направлениям… Меня в работе не обманешь, я вижу с первой минуты, каков есть работник! Иной — как музыкант в своём деле — вопьётся в него, прилипнет к своему инструменту и уж ничего не понимает, ни о чём, кроме дела, думать не может, — редки такие! А этот — он и споро работает, однако видно, что мысли у него не в деле, а где-то около…
Подкатился к нему сынишка мой — он у меня в крестце ездит по случаю слабых ножек, — Ефим ласково поговорил с ним… н-да, а тут супруга моя подошла… я, видите, на второй женат, шестой год живём. Сейчас этот воззрился на неё, ощупал глазами — а глаза у него эдакие пристальные, хотя и кроткого взгляда…
— Супруга ваша? — спрашивает.
— Именно, мол.
— Молоденька для вас.
— Молодая-то лучше, сам знаешь.
— Это для кого же, — спрашивает, — лучше?
— А для меня…
— Так. А вот, говорит, для сынка — лучше?
Что такое? Заинтриговался я этими его словами, расспрашиваю, а он мне безо всякого сомнения и доложил, что хотя молодая женщина и приятна, но сын мой лишён ног по причине несоответствия моего возраста жениному. Несоответствие, действительно верно, есть: мне, видите, пятьдесят четыре, а ей двадцать два, и взял я её шестнадцати. Но — разве это редкость? И кому до этого дело, окромя меня да её? Поразил он меня однако этими словами, и хоть виду я не показываю, но рассердился, а жена, по глупому любопытству, вытаращилась на него. Я, конечно, посмеиваюсь, а он, стоя на коленках, трясёт своей бородёнкой, на курий хвост схожей, и всё гвоздит: «Вот, говорит, вы, хозяева, живёте в своё удовольствие, достигая для себя всего, чего вам хочется, а про государство, про Россию кто из вас думает?»
— Подожди, как же это ты до государства махнул?
— А очень просто! — говорит. — Вы где живёте — в России? От кого всем пользуетесь? От России! А что ей даёте? Вот — даже и ребёночек у вас уродец, по жадности вашей… А коли и здоровый он родится — воспитать, добру научить не умеете!
Тут я, знаете, вспылил.
— Ты, — говорю, — кто?
А он — ничего, спокойно так, учительно и досадно всё своё толкует:
— Ежели-де я вижу что вредное али нечестное — должен на это указать…
— Да кто тебя слушать согласен?
— Сто человек не услышат — сто первому скажу…
И лицо у него упрямое эдакое, как топор, примерно.
Старик торопливо выпил вино, закашлялся, закрыл рот платком и, встряхивая головою, замычал, как от боли. Мутные слёзы потекли из его глаз, покрасневших от натуги.
— Так, знаете, с утра да вплоть до полудён мы с ним и беседовали, и наговорил он мне такого, что даже не знаю, как и назвать! Жену я, конечное дело, отстранил, но чувствую, что она из другой комнаты слушает споры наши. Женщина тихая, была из бедности взята… н-да… Конечно, понимаю я, что за пичужка прилетела, нет их хуже, этих смирных бунтарей, я вам скажу! Иной, настоящий революционер, накричит, наговорит, и — ничего, а эти, вот эдакие кроткие, это — зараза прилипчивая, ой-ой как! Они, видите ли, по наружности кротки, а внутри у него — кремни насыпаны… В полдень я ему говорю: «Вот что, возьми-ка ты с меня четвертачок за работишку твою и — ступай с богом! Ты, брат, видно, сектант какой, что ли, а может, и хуже кто, так уйди-ка лучше!»
— Ушёл он тихо и смирно, а я за делами успокоился да и забыл про него. Только, замечаю, жена чего-то не в себе будто, я к ней со всем вниманием по супружескому делу, а она — отказывает: нездорова, дескать. Раз нездорова — ничего, два — допустимо, а в