третий уж и на мысли наводит — что такое? Женщина молодая. К тому же приметил, что куда-то уходит она поспешно и возвращается сумрачная. И спрашивает несуразное и непривычно по характеру своему о разных разностях… Притих я, слежу, выжидаю ясности… Прошло эдак недельки с две время — слышу, объявился у нас проповедник. Кто? Столяр, который иконостас чинит. Так! Где проповедует? В церковной сторожке. Потянуло меня, дай, думаю, пойду, ещё послушаю этих речей…
Он выпрямился, положил руки на край стола, точно на клавиши пианино, и, перебирая пальцами, чётко и строго продолжал рассказ, прихмурив седенькие брови.
— Выбрал вечером свободный час, иду… Церковь у нас о́ то время вся в лесах стояла, щикатурку подновляли, около сторожки груда всякой всячины навалена, и сторожка хорошо укрыта. Подошёл я из-за уголка и слышу встречу мне Матрёшин, Климова мясника дочери, голос, сочный такой:
— Как же надо жить? — спрашивает.
«Что такое? — думаю. — При чём тут Матрёша?» Заглянул в дверь-то, а там, в уголку, и супруга моя изволит сидеть, и ещё две дамы наши, да парней человека четыре, да старик Зверков, тоже полоумный. Ошибло меня. А столяр этот вежливо так приглашает:
— Пожалуйте, входите! — как в свой дом всё равно. Вскипел я несколько, но сдержался, вхожу. Спасибо, мол, но я бы и без приглашения твоего взошёл… да… Супружница, вижу, сомлела от испуга, прячет голову в платок. Сел я рядом с нею и шепнул: «Выздоровела, сукина дочь, а?» А этот козёл разливает-блеет то и сё и не знаю что! Уж я, конечно, не мог слушать, помню только одни слова его: дескать наступило время, когда мы все должны подумать друг о друге и каждый о себе, и прочее. Всё ясно и без слов, разумеется. Гляжу на него, глазёнки играют, бородёнка трясётся — пророк, за шиворот да за порог!
— Должна, — говорит, — Русь наша, если она жива душой…
Все в горячительном роде и с примесью евангелия даже…
Взорвало меня:
— Ты, — говорю, — как хочешь, милый, думай про себя, а людей смущать не дозволено! И я тебе это докажу…
Взял жену за руку и — домой, а по дороге — к свату, да и говорю ему:
— Что сидишь, друг? Чего ждёшь?
Испугал. Ну, он сейчас стражников, и всё своим порядком пошло — расспросили парня этого, как и что, свели в кутузку, а потом — в город, с парой провожатых…
Старик устало и тихонько засмеялся, но ни довольства собою, ни веселья, ни злости в смехе его не прозвучало, смех этот, ненужный и скучный, оборвался, точно гнилая бечёвка, и снова быстро посыпались маленькие, суетливые слова.
— Случай, конечно, маловажный, и кабы один он — забыть его да и конец! Кабы один… Что значит один человек? Ничего не значит. Тут, сударь мой, дело именно в том, что не один — эдаких-то вот, мимоидущих да всезадевающих людишек довольно развелось… весьма даже довольно! То там мелькнёт да какое-то смутьянское слово уронит, то здесь прошёл и кого-то по дороге задел, обидел — много их! И у каждого будто бы своё — один насчёт бога, другой там про Россию, третий, слышишь, про общину мужикам разъясняет, а все они, как сообразить, — в одну дуду дудят! Я, собственно, не виню людей огулом — ты думай, ничего, валяй, но — про себя! А додумаешься до конца — можно и вслух сказать: вот, мол, добрые люди, так и так! А уж мы разберём, куда тебя за твою выдумку определить — в каземат или на вид поставим, это наше дело! Ты додумай до конца, а не намеками действуй, не полусловами, ты себя сразу выясни и овцою кроткой не притворяйся… А тут, понимаете, ходят какие-то бредовые люди, словно сон им приснился однажды, и вот они, сон этот сами плохо помня, как бы у других выспрашивают — что во сне видели? Этот столяр — он, конечно, не более как болван и не иначе что за бабами охотится, есть эдакие, немало. Но вообще взять — очень беспокойно в народе стало. Мечтатель народ и путаник, всегда таким был, а уж ныне — не дай бог! Раньше, до пятого года, поглядишь на человека — насквозь виден, а теперь — нет! Теперь он глаза прячет, и понять его трудненько…
— В чём перемена? Как это сказать? Вообще, чутьём слышно — не те люди, с которыми привык жить, не те! Злее стали? И это есть, а суть будто не в этом. Умнее бы? Тоже не скажешь. Раньше как-то покойнее были все, не то, чтобы озорства разного меньше было, нет — что озорство? А внутри себя каждый имел что-то… свой пункт. И было ясно — вот Степан, а желает он лошадь купить, вот Никита — ему хочется в город уйти, Василий — всего хочет, да ничего не может. Ныне всё это осталось, все прежние хотения налицо, а главное-то словно бы не в них, а за ними… в глубь души опущено, спрятано и растёт… кто его знает, что оно! Говорю — вроде сна! Проходят люди мимо дела, а куда — нельзя догадаться. Были вот урожаи, приподнялось крестьянство, привстала торговлишка, — радоваться бы — а радости настоящей нет. И песни играют, и частушки кричат, а что-то легонько поскрипывает и — невесело скрипит…
— Ненадёжный народ, ежели правду сказать, ожидающий какой-то стал он, очень это неприятно в нём и опасливо. Главное же, вот эти мелькающие, проходящие мимо, вроде столяра…
Он зачем-то приподнял руку и, растопырив пальцы перед лицом своим, задумчиво оглядел их маленькими, отуманенными печалью глазками.
— Трудная сторона Россия наша, — сказал он тихонько, — трудно в ней жить под старость лет… меняется всё, а самому примениться — поздненько. Поздненько, сударь мой, да…
В стакан его попала муха, он окунул в янтарь вина тёмный, тонкий и кривой мизинец, ловко поддел утопшую, стряхнул её на пол и аккуратно раздавил ногой, говоря как бы себе самому:
— Когда отец мой умирал — мне тридцать два года было, призвал он меня ко смертному своему одру и говорит: «Василий, как думаешь жить?» Я, стоя на коленках, отвечаю: «Как вы, тятенька, жили, ни в чём не отступая!» — «То-то, — говорит. — А иначе я б тебе и благословенья не дал…» Вот как бывало! А ныне мой сын мне преспокойно внушает: все мои дела и приёмы — неверны, все мои мысли — негодны. Теперь, говорит, другое время, другой народ и — всё другое. Слушаю я, смотрю — верно! Всё покачнулось… Другой народ…
— Был у меня приятель, мельник, хороший человек, начитанный, достаток имел, уважением пользовался, вообще — не из дюжины стакан… И как-то вдруг — точно подменили ему душу…
— В шестом году, после того, как разорили у него мельницу, является он ко мне и — «не желаю, говорит, участвовать!» — «В чём?» — «Во всём! Ни в чём не желаю участвовать!» И так, с той поры, действительно верно, ничего не делает, ни о чём не заботится, семью бросил, пьёт и рассуждает. Бородища до пояса, сыну двадцать лет, дочь в Питере картины писать учится, а он — «всё это, говорит, не надо! Всё это — участие во грехе!» А сам — пьян дважды в сутки. И во все дела путается — после столяра этого пришёл нетрезвый и — изругал меня. Должен был я с ним разойтиться и теперь к себе его не пускаю… он, к тому ещё, и жену мою смущать насыкался… н-да! Пошатнулся народ… Везде это заметно, в нашем крепком быту нельзя бы неожиданностям бывать, а они — случаются, и всё чаще, сударь вы мой!.. По внешности — всё как будто исправно и идёт своей тропою, а внутри каждого, чуется, живёт чужое и неожиданное, и вдруг — хороший бы человек, издавна знакомый и доверия достойный, объявляет — не хочу! Что такое?
— В девятом году, на крестинах у сына моего — внука мне родил сын — наш бородулинский учитель, пожилой уже человек, тихий и больной, встаёт с рюмкой в руке и — просто убил нас! «Хорошо, говорит, почтенные, будет, когда вы все подохнете, и пью, говорит, за наступление скорейшее смертных часов ваших!» Это на крестинах-то! А после того — свалился на пол да — реветь, с час ревел, едва отходили… Конечно — выпито было, но — ведь и раньше пили, а эдаких поздравлений — не слыхать было… нет!
— И в то время, как солидных лет люди ломаются в душе, молодёжь — смотрит на них чужими глазами и без жалости. Хоть в лес иди — землянку рой от их взглядов!..
Схватив стакан, он глотнул вина, поперхнулся и, изгибаясь в припадке кашля, затрясся — багровый, синий, нестерпимо жалкий.
А когда кашель отпустил его, отдышавшись, он сказал тихонько и безнадёжно:
— Да, неясна стала жизнь человечья… и люди — непонятны…
III
— Вам странно слышать, что я говорю о судьбе, о роке?
Человек сконфуженно усмехнулся, глядя куда-то в сторону рассеянным взглядом беспокойно мигающих глаз. Глаза у него серые. Я помню — недавно они смотрели на мир с добрым чувством, с живым интересом, помню, как славно горели они радостью и гневом. Теперь же взгляд их холоден, сух, слишком часто вспыхивает обидой, бессильным раздражением, а угасая, покрывается тенью тоскливого недоумения.
На его лице, маленьком, костистом, тонкими чертами, но глубоко и неизгладимо написано нечто, говорящее о большой усталости, о неизбывной, злой боли в сердце. Худое тело угловато, движения нервны и неловки, как будто человек этот был изломан, а потом неудачно и небрежно склеен.
Похрустывая тонкими пальцами жёлтых рук, он говорит сипловатым голосом, глядя исподлобья, усмехаясь искусственной усмешкой:
— Это меня знакомый жандармский ротмистр научил. Комическая история. Если не скучно вам, я расскажу…
— Три года тому назад я жил в деревне — двадцать дне версты от города по железной дороге — и почти каждый день ездил утром с дачным поездом. Тут я и встречался с этим ротмистром… Я его знал и раньше, «по делам службы», — был я членом общества грамотности — помните? После обыска у нас в народном доме меня арестовали, допрашивали и прочее, по порядку… На допросах этот человек очень удивлял меня своим механическим, безразличным отношением ко мне и другим; это отношение казалось мне тогда хуже злобы, в основе его была какая-то мёртвая безучастность, каменное