другие не менее доказательно говорят прямо противоположное: культура, опустясь сверху, растекается вширь, всасывается почвой. Жена моя утвердительно и благосклонно кивает головой — это у неё выходит очень красиво, но несколько однообразно, ибо всегда благосклонно, всегда утвердительно! Она говорит всему миру одно и то же: «Не надо распускаться!» Женщина английского воспитания. Прочная материя, но не очень греет. А я сидел и думал: «Всё это не то, и не этим мы утешимся, не этим обманем себя! Необходима другая ложь, более обаятельная…»
— Почему ложь? А видите ли, я не уверен, что выживу, вынесу правду, если её мне покажут, — вернее — я уверен, что не помирюсь с правдой, и знаю, что бессилен бороться с нею. Непонятно? Вы вспомните хромого жандарма, его слова о нашем одиночестве в стране — вот вам намёк на правду, только намёк, а сама она необъятно страшнее, как мне кажется… Ибо к одиночеству надобно добавить и разброд между нами и разрыв наш с демократией, враждебный разрыв, хотя и скрываем это мы сами от себя, но — враждебный!..
— Я преувеличиваю? Может быть… Однако скажите: где у нас та идея, что могла бы организовать в непобедимое целое главную силу страны, снова дружественно слить нас с нею, с демократией?
Он торжествующе засмеялся, крепко потёр руки, потом продолжал тише и значительнее:
— Ведь эти, которые ликуют, утверждая, что мы незаметно, но неустанно двигаемся куда-то, ведь лгут же они! Для самоутешения лгут! Мы топчемся на одном месте в печальной пляске разрухи, и, посмотрите-ка, как мы испортили, изломали, растеряли наши оценки! Посмотрите, какие знакомства и дружбы стали возможны, какие речи ныне приемлемы и не возмущают! А пока мы тут растерянно валандаемся, за спиною у нас создаётся нечто, может быть, в корне отрицающее наше несчастное, неуверенное, мятущееся бытие…
— Анюта? Она ушла, и это разумно с её стороны. У меня к ней создалось странное чувство — смесь зависти и обиды. Как это так — для неё, горничной, жизнь цветёт улыбками, а мне скучно? Что-то в этом роде чувствовал я, но значительно сложнее. И мне хотелось, скажу по совести, смутить её наивность: выберу, бывало, книжонку из современных, эдак попессимистичнее, помрачнее, что-нибудь «овеянное злым дыханием безнадёжности», и дам ей — вот, мол, Анюта, прочитайте-ка! А она прочитает, молча положит книжку на стол мне и, когда спросишь: «Ну как, понравилось?» — отвечает скромно и непоколебимо:
— Нет.
— Почему же?
— Так, не нравится.
Только и всего. Разве покраснеет немножко в добавление. Однажды я спросил её, — так себе, шутки ради:
— Вы что, Анюта, думаете обо мне?
И с великим, несомненно искренним удивлением она ответила:
— Я ничего про вас не думаю, что вы, Иван Иванович!
Это «что вы» — характерно, не правда ли? И ведь ясно — она заподозрила меня в том, что я почувствовал отрицательное отношение ко мне. Конечно, это ясно? Да? В день расчёта она зашла ко мне проститься и первая протянула мне руку. На голове у неё была старая женина зелёная шляпа, а на руках перчатки жены.
— Почему вы уходите? — спросил я.
— Так уж, надобно, — ответила она, усмехаясь.
— Что ж вы думаете делать?
Удивлённо взглянув на меня, она сказала:
— Учиться.
— Нет ещё.
И, снова улыбнувшись очень милой улыбкой, успокоила меня:
— Я скоро найду!
Вот и всё. В сущности — пустая история, верно?
Господин Иванов поднялся со стула, оглядываясь, как человек, который не уверен, что исполнил всё, что хотел, и соображает, что, собственно, он забыл? Потирал рукою жёлтый лоб, кусая губы, а глаза его всё бегали по комнате, не останавливаясь ни на чём.
— Я даже готов сказать, что история-то довольно пошленькая, так себе — маленький прыщик на душе, истощённой жизнью… Но этот прыщик — он, чёрт его возьми, подчёркивает печальное, неизлечимое, то есть неустранимое одиночество человечье в этом наилучшем из миров…
— Мой приятель? — удивлённо ответил он вопросом на вопрос. — Какой приятель? Ах да, адвокат! Он застрелился, — я разве не сказал вам? Да, он кончил. Очень пил, кутил и дебоширил, а потом, с похмелья, пристрелил себя. Конечно — записка: «Прошу никого не винить» и, конечно, это ложь — самоубийцы всегда обвиняют, не могут не обвинять, что бы они ни писали! Самоубийство — деяние, обвиняющее всех и вся в безразличном отношении к человеческой жизни.
Подумав, он сказал с невесёлой гримасой:
— Читал я рассказ про мальчика, который обо всём, что ему не нравилось, говорил: «Не надо!» Если бы это отрицание имело какую-нибудь действенную силу, я сказал бы — не надо фордыбачить, надо жить скромнее, тише, это разумнее, проще! Не надо шума, не надо красивых слов, они — пустые!
— Да, да, — засмеялся он, — это верно! Давно ли мы кричали друг другу — «взмахнёмте крыльями могучей, вперёд на бой со злою тучей враждебных сил», а ныне вот хочется пожить тихонько, без полётов, сложив крылья, даже отложив их — не надо! Осмотреться надо — вот это так!
— А впрочем — я не знаю, что именно надо делать, это я так себе… Господин Александров, Анюта и курсистка Мозырь — они знают! Но то, что они знают, знал и я в их годы…
— Знаете, какие записки должны были бы оставлять самоубийцы? «Вкушая, вкусих мало мёда, и се аз умираю» — вот, простая правда, и так красиво сказана!
IV
…Иногда, по вечерам, ко мне приходит урядник Крохалёв, человек, отягчённый бременем власти и, конечно, пьяненький. Отворив дверь насколько возможно широко, он ставит на порог сначала одну короткую свою ногу, потом другую и, вместив себя в раму двери, держась правой рукой за шашку, а левой за косяк, — спрашивает:
— Лександра, — ты дома?
Это — вне сомнений, я сижу у окна, и он ясно меня видит; мало того — ещё проходя по улице, он видел меня и зачем-то подмигнул рыжей, кустистой бровью.
— Вались, вались, власть, — говорю я, — ведь видишь, что дома!
Задевая шашкой за косяк, за стул, волоча по полу больные ноги, как слепой, вытянув левую руку вперёд, он подходит качаясь, грузно садится, говоря:
— Я обязан спросить…
Сняв фуражку, аккуратно укладывает на подоконник всегда одинаково — на улицу козырьком. Пыхтит, надувая квадратное, красное лицо с синими жилками на щеках и тяжёлым носом, опущенным на жёсткие, рыжие усы. Нос у него странный, кажется, что он наскоро и неумело вырезан из пемзы; уши большие, дряблые, в правом — серебряная казацкая серьга: кольцо с крестом внутри. Он весь сложен из кубов разной величины, и череп у него кубический, и даже коленные чашки, а лапы — квадратные, причём пальцы на них кажутся излишними, нарушающими простенькую архитектуру урядникова тела.
— Устал! — говорит он и смотрит на меня большими мутными глазами так, точно это я причина его усталости.
— Чаю хочешь? — спрашиваю.
И всегда я слышу в ответ один и тот же каламбур:
— Я уж отчаялся.
Вздохнув, он добавляет:
— Однако — давай, надо же чего-нибудь пить-то!
Потом сожалеет:
— Как это неделикатно, что ты водку не употребляешь! Или хоть бы пиво…
— А отвалятся у тебя ноги от питья, — говорю я ему. Он смотрит на ноги — не то с любопытством, не то осуждая их — и сообщает:
— То же и доктор сказал: обязательно потеряю я ноги, вскорости даже. Верхом проедешь верстов пять, и так они, брат, затекают, просто — чугун, право! Тыкнешь пальцем и ничего не чуешь — вот как даже!
О ногах он может говорить долго, подробно и картинно описывая их состояние от колен до пальцев. Посылаю сторожа Павлушу, дурачка и злейшего истребителя посуды, к лавочнику Верхотурову за брагой, а Крохалёв, расстёгивая пуговицы кожаной тужурки, говорит:
— Дознал я, что поп у ссыльных книги берёт…
— Ты мне прошлый раз сказал это.
— Сказал уж? Нехорошо.
Он неодобрительно качает головою, а я не понимаю, что нехорошо: болтливость Крохалёва или поведение попа?
С этого — или чего-нибудь подобного — и начинается кошмарное истечение нелепой русской тоски из широкой груди Крохалёва: он тяжко вздыхает, поддувая усы к носу, расправляет их пальцем вправо и влево, серьга в ухе его качается.
— Опять я вчерась почитал несколько «Робинзон Крузо» — повесть, — начинает он, и в его мутных глазах, где-то в глубине их, разгораются, проблёскивают странные светлые искры, они напоминают железные опилки.
— Экой, брат, ум был в англичанине этом, удивляюсь я…
— Да уж ты удивлялся.
— И ещё буду! Безмерно буду удивляться, всегда! — настойчиво заявляет Крохалёв. — Если человек на острову, один совсем сделал всю жизнь себе — я могу ему удивляться! Пускай выдумано, это и выдумать трудно…
Он фыркает, сдувая мух с больших усов, снимает тужурку и остаётся в толстом глухом жилете, который считает «лучше панцыря», потому что жилет этот заговорён одним знахарем кузнецом, да ещё простеган какой-то «напетой ниткой».
Крепко трёт ладонью тупой, покрытый густой щетиной подбородок и, понижая сиповатый голос, говорит:
— А у нас вот — иду я вчера улицей, лежит под плетнём Сёмка Стукалин, ободран весь, морда в крови — что такое? «Устал, отдыхаю». — «Отчего устал?» — «Жену бил». А где там — бил, когда сам весь испорчен…
Крохалёв трясёт ушами и, ядовито исказив лицо, спрашивает:
— Хорош проспект жизни?
И, точно тени с горы под вечер, одна за другой ползут тёмненькие картинки; всё знакомо, уныло, дико и неустранимо.
— Сегодня утром поп говорит: «Вы бы, Яков Спиридоныч, внушили вдове Хрущёва, чтобы она не избивала столь жестоко пасынков своих». Иду ко вдове, кричу и всё вообще, как надо, внушаю — сидит она, чёрт, в углу, молчит, да вдруг как завыла: «Бери, говорит, их, бей сам, а мне всё равно, я хоть и тебе зенки выцарапаю…»
Крохалёв помолчал, вздохнул.
— Конечно — дал ей раз по шее, не со зла, а больше для поддержки переспективы власти, — как тут оскорбление лица службы при исполнении долга, н-ну… Ты скажешь — нехорошо драться, что ж, лучше — арестовать и на суд её? Женщина — без ума, больная и подыхает с голоду…
Павлуша принёс большой туес браги, видимо, очень холодной — деревянный кружок туеса даже вспотел. Администратор наливает густое, тяжёлое пойло в стакан и угрюмо бормочет:
— Вовсе это не моё дело — укрощать полоумных баб. А поп суётся зря… Тоже и моё начальство: «У тебя, говорит, опять ссыльные гуляют? Гляди, Яков!» Мне что же — связать их али ноги отрубить им?
Выпив сразу три