не жуёте пирог? Вы — жуйте, до победы рабочего сословия, когда у всех нищих пироги будут, — весьма ещё далеко!
— Вы бы не дразнили меня! — неохотно отозвался Павел. — Ведь ничего не выйдет из этого…
— Так. Верно! — соглашался Валёк. — Ничего не выйдет…
А через несколько минут — снова начинал:
— Сапожки ваши починил я — видели?
— Видел.
— Довольны?
— Спасибо.
— Дарья, — посоли спасибо, я его съем, когда жрать нечего будет…
По стёклам окна шаркал дождь, на чердаке метался ветер и стучал чем-то. Над крышею скрипела сосна, где-то бухала неприкрытая калитка, гремела щеколда и пела-плакала вода, стекая в кадку. В комнате было сумрачно, пахло печёным луком, кожей и смолой.
Маков видел, что дочь чувствует настроение: она смотрит на всех боязливо спрашивающими глазами и морщится, собираясь плакать.
«Что ж с ней будет?» — думал он, следя за ребёнком и чувствуя себя виноватым перед ним.
— Иди-ка ты ко мне, девочка! — позвал он её, простирая руки, но когда Оля побежала к нему, мать, поймав её, крикнула:
— Не смей!
Оля заплакала, ткнувшись личиком в колени ей, но мать, вскочив на ноги, оттолкнула её в угол:
— Иди, ляг, дрыхни! Чтобы не видать мне тебя…
Павел тоже встал. Лицу его было жарко, а по спине пробежал острый холодок.
— Если ты, — сказал он, подвигаясь к жене, — посмеешь ещё когда-нибудь…
Жена подставила ему лицо и шёпотом, полным боли и ненависти, просила:
— Ну — бей! Ну — ударь!
А тесть, схватив колодку, прыгал и орал:
— Вот оно-о! Вот она какая с-солидарнос-сть!
Павел оттолкнул жену и, схватив шапку, бросился вон. Бежал под дождём и с отчаянием думал: «Не крикни он — я бы её…»
Встречу, обливая ноги ему, неслись ручьи грязной воды и ветер обдавал лицо холодной, колкой пылью осеннего дождя.
И вот он снова у этой девушки — сидит за столом, сбросив на пол мокрый пиджак, и, размахивая одной рукой, а другою потирая горло, торопливо говорит:
— Я — не зверь! Я понимаю — она не виновата…
Девушка озабоченно вертится по комнате, точно кубарь, подгоняемый невидимыми ударами; ставит самовар, ломает лучину о колено, шуршит углями, и всюду за нею развеваются, точно серые крылья, концы платка, накинутого на голые плечи.
— Вот я пришёл к вам, — у меня есть товарищи, а рассказать им об этом — стыдно, хотя и они тоже, наверное, знают такие дни, когда в доме все мучают друг друга, — за что? Скажите — за что?
— Я же не знаю, — услыхал он негромкий ответ.
— Въедается всем эта гнилая жизнь в кости, в сердце, и — однажды вдруг душа заноет, заболит скверною злостью…
Девушка подошла к нему, осторожно пощупала его рубашку и сказала, мигая:
— Мокрый вы, — а у меня ничего и нету… Как же?
— Бросьте! — попросил он, схватив её за руку.
Тихонько освобождая пальцы, она озабоченно продолжала:
— Простудитесь, захвораете! Рабочему человеку это беда!..
Освободясь — ушла в сени, но тотчас явилась снова, принесла какое-то цветное тряпьё и, грея его над трубою самовара, равнодушно уговаривала гостя.
— Вы — переоденьтесь… это хоть и женское, да сухое…
И, бросив тряпки на стол, снова ушла в сени, а Маков смотрел вслед ей и точно сквозь сон соображал: «Судьба! Что за глупость — судьба? Просто — куда пойдёшь? А ей — всё равно».
Откуда-то со стороны подползали, извиваясь, едкие укоры, точно их тесть шептал тонкими губами:
«Что — прижало? Товарищи, а? Ты почему, в этот трудный час, к товарищам не прибежал, — ты бы к ним! Ага-а, — стыдно?»
Он крепко приглаживал свои ёжиком остриженные волосы и обиженно усмехался.
— Что же вы? — деловито спросила хозяйка, заглядывая в дверь.
Мокрое платье прилипало к телу, вызывая неприятный озноб. Павел быстро сорвал его и завернулся в длинные женские одежды.
— Вот и хорошо, — сказала девушка, входя.
— Смешно? — спросил он.
— Смешно, — согласилась девица, но на лице её не было и тени улыбки.
Павел впервые пристально и бесцеремонно осмотрел её: коренастая, маленькая, со скуластым лицом и узкими, невидными глазами.
— Смешно, а не смеётесь! — сказал он, оглядываясь.
В комнатке, наполняя всю её, стояли кровать, стол, два стула, шкаф и, около двери, большая печь. В переднем углу маленькая икона, над нею — ветка вербы с бумажным цветком, с чёрных стен смотрят пёстрые картинки, по ним ходят тараканы и шуршат. Из пазов на стенах торчат клочья пакли. Окно — маленькое, квадратное, стёкла в нём мутные от старости.
Девушка, наклонившись над самоваром, не ответила Павлу — он почувствовал себя неловко и неприязненно заметил сам себе: «Глупая, должно быть».
А вслух спросил:
— Это — кухня?
— Да.
— Ещё кто-нибудь живёт в доме?
Она поставила кипящий самовар на стол, отрезала большой кусок ржаного хлеба и, наливая чай, рассказала тихо и так же однотонно, как шумел дождь за окном:
— Две старушки живут, — старые девицы. Только они не варят дома почти никогда, ходят всё по богатым знакомым, там и кормятся. И не ночуют часто. Кроме хлеба — ничего нет у меня, — извините!
— Я не хочу есть, — сказал Павел, чувствуя, что ему становится всё более неловко: ну зачем пришёл сюда?
И вдруг, неожиданно для себя, спросил её строго и громко:
— Вы — записаны?
— Куда?
— В полиции?
Она спокойно ответила:
— Как же, — прописана! Я у них и за кухарку и за горничную. Делать-то днём нечего…
Павел почувствовал что-то неладное, непонятное…
— Я не про то спросил…
Она — догадалась. Её скуластое лицо потемнело, глаза совсем закрылись.
— Ах, — молвила она, — да-а… Это, что я на бульваре, вчера. Нет, я этим не занимаюсь…
Он не поверил. Откачнулся от стола и, улыбаясь, смотрел на неё — ему было смешно, что она скрывала своё ремесло, смешно и жалко её.
Косо поставленные глаза девицы вдруг раскрылись — они были голубые, тёплые и приятно освещали её скуластое лицо, немного скрашивая его.
— Это я так, вчера-то, — говорила она, отщипывая маленькие кусочки хлеба и скатывая шарики из них, — тоже тошно стало мне и — пошла. Может быть, — в реку бросилась бы даже, а тут — вы сидите. Вот, думаю, мужчина, а и ему тяжело! И — подошла. А вы сразу заговорили, я вижу — совсем вы не в себе. Показалось, что тоже грех задумали… Это почти каждый день бывает, — стреляются, вешаются…
Он слушал, не зная — верить или нет, отмечал про себя: «И пошла. И подошла. Бедно говорит. Скучная».
А девушка тем же ровным голосом, скупыми словами рассказывала: она — мордовка, из зажиточной семьи, грамотная, училась в церковно-приходской школе. Пожар разорил семью, отец пошёл в Сибирь искать земли и — пропал, а её отдали в горничные на станцию, там она и жила три года. У начальника станции был брат, телеграфист.
— Когда вы говорите — совсем как он.
И снова, прикрыв глаза светлыми ресницами, она уверенно повторила:
— А где он? — спросил Павел.
— Заарестовали.
Грусти не слышно было в её словах, но она как-то странно повела шеей, — скулы её обострились и лицо вдруг стало похоже на морду собаки, готовой завыть.
Павел уже не думал, надо ли ей верить, — не хотелось думать об этом.
Вдруг она громко сказала:
— Был у меня ребёнок…
— От телеграфиста?
— Да. Мёртвенький.
— Телеграфист — хороший был парень?
Она широко улыбнулась.
— Да-а. Один был: он говорит — а все смеются. Так и увезли — одного. А меня — прогнали.
В трубе выл ветер, точно старый, бездомный пёс.
Жизнь стала насквозь фальшивой, и фальшь, точно ржавчина, выедала в душе Макова его уважение к себе.
Он любил жену — любил обнимать её большое, здоровое, тёплое тело, жадно зовущий взгляд её тёмных глаз имел над ним неодолимую власть.
Иногда, в добрый час, она говорила приглушённо и почему-то немного в нос:
— Чай, подошёл бы, да обнял, да поцеловал жену-то, капризник!
Были дни и недели, когда он почти забывал о тёмном, осевшем в землю домике на окраине города. И дом этот, похожий на землянку, с двумя полуслепыми окнами, с крышей, покрытой мохом, и тёмная комната, подобная норе, и жилица её — молчаливое, смирное ночное животное — всё таяло в памяти его, становилось ненужным, и если иногда, на минуту, вставало перед ним, как скучный сон, — Павел удовлетворённо думал:
«Прошло!»
Сначала ему настойчиво хотелось рассказать жене обо всём этом — так рассказать, чтобы она почувствовала себя виноватой перед ним, чтобы поняла, чем грозит и ему и ей душевный разлад.
Но начать вести беседу об этом было боязно, часы, когда она была ласкова и доступна, проходили неуловимо быстро, а когда он издалека начинал говорить о чём-нибудь, что не сразу касалось дома, она, сытая его ласками, утомлённо позёвывая, останавливала его речь сонным голосом:
— Ну-у, опять волынку эту заводишь…
И просила, приказывала:
— Люби ты меня без слов этих твоих…
Если же он продолжал — между бровей жены появлялась угрюмая морщина, глаза её смотрели светлее, суше, и она начинала раздражённо убеждать его:
— А ты брось, говорю, ты — подумай, дети у тебя! Будет книжек-то, целая полка их… И книжки и товарищи — всё это не надобно женатому… Ты погляди-ка, все семейные-то отстали от вас, работают себе, смирненько, на жён, на детей. Один Сердюков с Машкой своей канителятся между вами, так ведь он — разве чета тебе? Вон он — за прошлый месяц всего-на-всё тридцать шесть рублей принёс, оштрафован два раза…
Ревниво и тщательно собирая по слободе все сплетни, она знала много дурного о людях, никогда ни о ком не говорила хорошо и с наслаждением, захлёбываясь, высыпала на голову мужа целые мешки злорадного, часто лживого хлама.
— Неправда это, Дарья! — пробовал он останавливать её.
Она плаксиво возражала:
— Ну, конечно! Я знаю, товарищам ты веришь, а жене — нет…
Под тяжестью её речей из добрых намерений Павла как будто кровь вытекала, и, обессиленные, задавленные, они бесплодно погибали в его душе, всё более привыкавшей молчать перед женою.
Не отвечая ей, он слушал её речи и, тихонько посвистывая, сумрачно думал: «Не понимает. Неужели так и не поймёт?..»
Хотелось какой-то особенно глубокой и полной женской ласки, такой, которая, зажигая тело, и душе помогала бы разгораться светлее, ярче. Но за ласкою для души надо было идти на край города, к некрасивой мордовке Лизе, которая умела и, видимо, любила слушать его рассказы о жизни и его мечты о будущем. Приятно было видеть человека, который сидит против тебя и, точно приходя