и мороженое, но ответил:
— Да…
— Ну что ж? Поплывем! — сказала рыба, перевернувшись головой вверх, а Евсей тотчас цап ее за жабры и кричит:
— Я — готов!
— Стойте! Вы, чудище, слишком засунули свои лапы в жабры мне…
— Ничего!
— Как это — ничего? Порядочная рыба не может жить не дыша.
— Господи! — вскричал мальчик. — Ну, что вы спорите всё? Играть так играть…
А сам думает: «Лишь бы только она меня немножко подтащила наверх, а там уже я вынырну».
Поплыла рыба, будто танцуя, и поет во всю мочь:
Плавниками трепеща,
И зубаста да тоща,
Пищи на обед ища,
Маленькие рыбёшки кружатся и хором орут:
Вот так штука!
Тщетно тщится щука
Ущемить леща!
Вот так это — штука!
Плыли, плыли, чем выше — тем всё быстрее и легче, и вдруг Евсейка почувствовал, что голова его выскочила на воздух.
— Ой!
Смотрит — ясный день, солнце играет на воде, зеленая вода заплескивает на берег, шумит, поет. Евсейкино удилище плавает в море, далеко от берега, а сам он сидит на том же камне, с которого свалился, и уже весь сухой!
— Ух! — сказал он, улыбаясь солнцу, — вот я и вынырнул.
Воробьишко
У воробьев совсем так же, как у людей: взрослые воробьи и воробьихи — пичужки скучные и обо всем говорят, как в книжках написано, а молодежь — живет своим умом.
Жил-был желторотый воробей, звали его Пудик, а жил он над окошком бани, за верхним наличником, в теплом гнезде из пакли, моховинок и других мягких материалов. Летать он еще не пробовал, но уже крыльями махал и всё выглядывал из гнезда: хотелось поскорее узнать — что такое божий мир и годится ли он для него?
— Что, что? — спрашивала его воробьиха-мама.
Он потряхивал крыльями и, глядя на землю, чирикал:
Прилетал папаша, приносил букашек Пудику и хвастался:
— Чив ли я?
— Чив, чив!
А Пудик глотал букашек и думал: «Чем чванятся — червяка с ножками дали — чудо!»
И всё высовывался из гнезда, всё разглядывал.
— Чадо, чадо, — беспокоилась мать, — смотри — чебурахнешься!
— Чем, чем? — спрашивал Пудик.
— Да не чем, а упадешь на землю, кошка — чик! и слопает! — объяснял отец, улетая на охоту.
Так всё и шло, а крылья расти не торопились.
Подул однажды ветер — Пудик спрашивает:
— Что, что?
— Ветер дунет на тебя — чирик! и сбросит на землю — кошке! — объяснила мать.
Это не понравилось Пудику, он и сказал:
— А зачем деревья качаются? Пусть перестанут, тогда ветра не будет…
Пробовала мать объяснить ему, что это не так, но он не поверил — он любил объяснять всё по-своему.
Идет мимо бани мужик, машет руками.
— Чисто крылья ему оборвала кошка, — сказал Пудик, — одни косточки остались!
— Это человек, они все бескрылые! — сказала воробьиха.
— Почему?
— У них такой чин, чтобы жить без крыльев, они всегда на ногах прыгают, чу?
— Зачем?
— Будь-ка у них крылья, так они бы и ловили нас, как мы с папой мошек…
— Чушь! — сказал Пудик. — Чушь, чепуха! Все должны иметь крылья. Чать, на земле хуже, чем в воздухе!.. Когда я вырасту большой, я сделаю, чтобы все летали.
Пудик не верил маме; он еще не знал, что если маме не верить, это плохо кончится.
Он сидел на самом краю гнезда и во всё горло распевал стихи собственного сочинения:
У тебя две ножки,
Едят тебя мошки!
Зато сам мошек ем.
Пел, пел да и вывалился из гнезда, а воробьиха за ним, а кошка — рыжая, зеленые глаза — тут как тут.
Испугался Пудик, растопырил крылья, качается на сереньких ногах и чирикает:
А воробьиха отталкивает его в сторону, перья у нее дыбом встали — страшная, храбрая, клюв раскрыла — в глаз кошке целит.
— Прочь, прочь! Лети, Пудик, лети на окно, лети…
Страх приподнял с земли воробьишку, он подпрыгнул, замахал крыльями — раз, раз и — на окне!
Тут и мама подлетела — без хвоста, но в большой радости, села рядом с ним, клюнула его в затылок и говорит:
— Что, что?
— Ну что ж! — сказал Пудик. — Всему сразу не научишься!
А кошка сидит на земле, счищая с лапы воробьихины перья, смотрит на них — рыжая, зеленые глаза — и сожалительно мяукает:
— Мяа-аконький такой воробушек, словно мы-ышка… мя-увы…
И всё кончилось благополучно, если забыть о том, что мама осталась без хвоста…
Случай из жизни Макара
…Макар решил застрелиться.
Незадолго перед этим он чувствовал жизнь интересной, обещающей открыть множество любопытного и важного; ему казалось, что все явления жизни манят его разгадать их скрытый смысл.
Ежедневно, с утра до ночи, тянулись они одно за другим, как разнообразно кованные звенья бесконечной цепи; глупое сменялось жестоким, наивное — хитрым, было много скотского, немало звериного, и — вдруг трогательно вспыхнет солнечной улыбкой что-то глубоко человечное — «наше», как называл Макар эти огоньки добра и красоты, которые, лаская сердце великою надеждой, зажигают в нём жаркое желание приблизить будущее, заглянуть в его область неизведанных радостей.
Жизнь была подобна холодной весенней ночи, когда в небе быстро плывут изорванные ветром клочья чёрных облаков, рисуя взору странные фигуры, а внезапно между ними в мягкой глубокой синеве проблеснут ясные звёзды, обещая на завтра светлый, солнечный день.
Был Макар здоров и, как всякий здоровый юноша, любил мечтать о хорошем, — жило в нём крепкое чувство единства и родства с людьми.
В каждом человеке он хотел вызвать весёлую улыбку, бодрое настроение, это ему часто удавалось и, в свою очередь, повышая его силы, углубляло ощущение единства с окружающими.
Он много работал и немало читал, всюду влагая горячее увлечение. Хорошо приспособленный природою к физическому труду, он любил его, и когда работа шла дружно, удачно — Макар как будто пьянел от радости, наполняясь весёлым сознанием своей надобности в жизни, с гордостью любуясь результатами труда.
Он умел и других зажечь таким же отношением к работе, и когда усталые люди говорили ему: «Ну, чего бесишься? Ведь хоть надвое переломись — всего не сделаешь!» — он горячо возражал:
— Сделаем, а там — гуляй свободно!
И верил, что, если убедить людей дружно взяться за работу самоосвобождения, — они сразу могли бы разрушить, отбросить в сторону всё тесное, что угнетает, искажает их, построить новое, переродиться в нем, наполнить жилы новой кровью, и тогда наступит новая, чистая, дружная жизнь!
Чем больше он читал книг и внимательнее смотрел на всё, медленно и грязно кипевшее вокруг, — тем ощутимее и горячее становилась эта жажда чистой жизни, тем яснее видел он необходимость послужить великому делу обновления.
Каждое сегодня принималось им за ступень к высокому завтра, завтра, уходя всё выше, становилось ещё более заманчивым, и Макар не чувствовал, как мечты о будущем отводят его от действительного сегодня, незаметно отделяют его от людей.
Этому сильно помогали книги: тихий шелест их страниц, шорох слов, точно шёпот заколдованного ночью леса или весенний гул полей, рассказывал опьяняющие сказки о близкой возможности царства свободы, рисовал дивные картины нового бытия, торжество разума, великие победы воли.
Уходя всё глубже в даль своих мечтаний, Макар долго не ощущал, как вокруг него постепенно образуется холодная пустота. Книжное, незаметно заслоняя жизнь, постепенно становилось мерилом его отношений к людям и как бы пожирало в нём чувство единства со средою, в которой он жил, а вместе с тем, как таяло это чувство, — таяли выносливость и бодрость, насыщавшие Макара.
Сначала он заметил, что люди как будто устают слушать его речи, не хотят понимать его, и, в то же время, в нём явилось повелительное тяготение к одиночеству. Потом, каждый раз, когда его мнения оспаривались или кто-нибудь осмеивал их наивность, он стал испытывать нечто близкое обиде на людей. Его мысли дорого стоили ему: он собирал и копил их в тяжёлых условиях, бессонными ночами, за счёт отдыха от дневного труда. Был он самоучка, и ему приходилось затрачивать на чтение книг больше усилий, чем это нужно для человека, чей ум приспособлен к работе с детства, школой.
Утратив ощущение равенства с людьми, среди которых он жил и работал, но слишком живой и общительный для того, чтобы долго выносить одиночество, Макар пошёл к людям другого круга, но в их среде, — ещё более и даже органически чуждой ему, — он не встретил того, что искал, да он и не мог бы с достаточной ясностью определить, чего именно ищет?
Он просто чувствовал, что в груди у него образовалось тёмное, холодное зияние, откуда, как из глубокой ямы, по жилам растекается, сгущая кровь, незнакомое, тревожное чувство усталости, скуки, острое недовольство собою и людьми.
Люди нового круга были ещё более книжны чем он, они дальше его стояли от жизни, им многое было непонятно в Макаре, он тоже плохо понимал их сухой, книжный язык, стеснялся своего непонимания, не доверял им и боялся, что они заметят это недоверие.
У этих людей была неприятная привычка: представляя Макара друг другу, они обыкновенно вполголоса или шёпотом, а иногда и громко добавляли:
— Самоучка… Из народа…
Это тяготило Макара, как бы отодвигая его на какое-то особенное место. Однажды он спросил знакомого студента:
— Зачем вы всегда говорите, что я самоучка, из народа и подобное?
Как бы там ни было, в этой среде Макар не мог укрепить свою заболевшую душу. Он пробовал что-то рассказывать о затмении души, был не понят и отошёл прочь, без обиды, с ясным ощущением своей ненужности этим людям. Первый раз за время своей сознательной жизни он ощутил эту ненужность, было ново и больно.
Потом, вероятно, сказалось переутомление, отозвались ночи без сна, волнующие книги, горячие беседы, — Макар стал чувствовать себя физически вялым, а в груди всегда что-то трепетало, нервы, как будто проколов кожу, торчали поверх неё, точно иглы, и каждое прикосновение к ним болезненно раздражало.
Макару было девятнадцать лет, он считал себя неутомимо сильным, никогда не хворал, любил немножко похвастаться своею выносливостью, а теперь он стал противен сам себе, стыдился своего недомогания, стараясь скрыть его, едко осуждал сам себя, но всё это плохо помогало, и тревога, ослабляющая душу, становилась тяжелей…
В то же время он почувствовал себя влюблённым, но — не мог понять, в кого именно: в Таню или в Настю, — ему нравились обе. Полногрудая, высокая и стройная приказчица Настя только что окончила учиться в гимназии, радуясь свободе, она весело и ясно улыбалась всему миру большими, тёмными, как вишни, глазами и показывала белые, плотные зубы,