всю жизнь свою любившего одну женщину — одну! — это нужно записать! Мне не нужно имен, — мне нужны дела! Я хочу, должен знать жизнь и работу людей. Когда отошел человек — напишите на кресте его могилы — «крест яко ярем», это надо помнить! — напишите для меня, для жизни подробно и ясно все его дела! Зачем он жил? Крупно напишите, понятно, — так?
— Да.
Поручик продолжал горячо, захлебываясь словами, махая рукою вдаль, на город:
— Они там — лгуны, они нарочно скрывают работу, чтоб обесценить человека, показать нам ничтожество мертвых и тем внушить живым сознание их ничтожества! Ничтожными легче править, — это придумано дьявольски умно! Да, конечно, легче! Но — вот я; попробуйте, заставьте-ка меня сделать то, чего я не хочу!
Брезгливо сморщив лицо, он точно выстрелил:
— Ап-параты!
Было странно видеть задор старика, слушать его крепкий басок, бодро нарушавший тишину кладбища. Высоко над могилами лениво таял, докучая, будничный звук.
— Нн-о-у, ни-о-у…
Масляничный блеск сочных трав исчез, погас, и все стало матовым; воздух густо насыщался пряным запахом намогильных цветов нарцисса, герани и левкоя…
— Нет, лжете, каждый из нас стоит своей цены, — это прекрасно видишь, прожив на земле шесть десятков лет! Нет, вы не скрывайте: всякая жизнь может и должна быть объяснена, человек — работник всему миру, он мой учитель в худом и добром. Жизнь вся, насквозь — великое дело незаметно маленьких людей, не скрывайте их работу, покажите ее! Напишите на кресте, над могилой умершего, все дела его и все заслуги, пусть они ничтожны, но — покажите себя умеющим найти хорошее и в ничтожном. Теперь вы поняли меня?
— Да, — сказал я. — Да!
— Так-то-с!
Колокол торопливо крикнул дважды и замолчал, оставив в воздухе над кладбищем печальный струнный звук, а собеседник мой снова вынул портсигар, молча протянул его мне и стал тщательно раскуривать папиросу. Руки его, маленькие и темные, как птичьи лапы, немножко дрожали, голова опущена и похожа на плюшевое пасхальное яйцо.
Курил и ворчал, недоверчиво, хмуро заглядывая в глаза мне:
— Земля сильна трудом людей… Всякий может найти себе опору на земле… нужно только хорошо знать и помнить прошлое…
Кудрявые дымы над городом покраснели, слуховые окна зарделись ярким румянцем, напоминая мне багровые щеки племянницы Вырубова, — в этой девице, как и в дяде ее, было что-то решительно «не допускающее» думать о ней хорошо и ласково.
Одна за другою в ограду кладбища вползали темные, лохматые фигуры нищих; от крестов на землю ложились тени, такие же осторожные, как нищие.
Где-то далеко, в потемневшей зелени, дьячок тянул лениво и равнодушно:
— Ве-е-ечна-ая — ппа-а…
— За что? — сердито пожав плечами, спросил поручик Хорват. — За что — вечная память? Может быть, она лучше всех в городе солила огурцы, мариновала грибы… Может быть, он был лучший сапожник или однажды сказал что-то, о чем по сей день еще помнит улица, в которой он жил. Объясните мне человека!
И лицо его окуталось облаком крепко пахучего, дыма, сильно кружившего голову.
Ветер тихо вздохнул, наклонил стебли трав в сторону нисходившего солнца, стало тихо, и в тишине резко прозвучал капризный женский голос:
— А я говорю — налево!
— Танечка, ну как же…
— Забыли! — выдувая дым длинной трубообразной фигурой, проворчал старик. — Забыли, где лежит родной или знакомый…
Над красным крестом колокольни плавал ястреб, а по камню памятника, против нас, ползла бледная тень птицы, то соскальзывая за угол камня, то снова являясь на нем. Следить за этой тенью было странно приятно.
— Кладбище, я говорю, должно знаменовать не силу смерти, а победу жизни, торжество разума и труда, так-то-с! Вы вот представьте себе, каким оно было бы по моей мысли! Это история всей жизни города, это было бы способно поднять чувство уважения к людям… Или кладбище — история, или — не нужно его! Не нужно прошлого, если оно ничего не дает! История — пишется? Ну да — история событий… но я хочу знать, как события творились рабами божьими.
Широким жестом, как-то удлинившим его руку, он указал на могилы.
— Хороший вы человек, — сказал я, — и хорошо, интересно жили, должно быть…
Он, не глядя на меня, ответил тихо и задумчиво:
— Человек должен быть другом людей, — он обязан им всем, что есть у него и в нем. А жил я.
Прищурив глаз, он посмотрел вокруг, как будто искал нужное слово. И, не найдя его, веско повторил уже сказанное им:
— Надо сдвинуть людей теснее, чтобы жизнь уплотнилась! Не забывайте ушедших! Всё поучительно, всё полно глубокого смысла в жизни рабов божиих… так-то-с!..
На белые бока памятников легли багряные жаркие отблески заката, и камень как будто налился теплой кровью, всё кругом странно вспухло, расширилось, стало мягче и теплей, и хотя всё было неподвижно, но казалось насыщенным красной, живой влагой, даже на остриях и метелках трав дрожала, светясь, багряная пыль. Тени становились гуще, длиннее. За оградой, пьяным голосом, жирно мычала корова и кудахтали куры, видимо ругая ее. Где-то около церкви торопливо хрипела и взвизгивала пила.
Вдруг поручик засмеялся бархатистым смехом, встряхивая плечами, поталкивая меня и ухарски передвинув шляпу на ухо.
— А ведь я, признаться, — сквозь смех говорил он, — подумал о вас печально… подумал, что вы… вижу — лежит человек — гм? — думаю, — почему, а? Потом — ходит молодой человек по кладбищу, лицо хмурое, карман брюк оттопырен, — э-э, думаю!
— Это — книга в кармане…
— Ну, да, понимаю, я ошибся! Это приятная ошибка… Но — однажды я видел: лежит человек около могилы, а в виске — пуля, то есть — рана, конечно… Ну, и, знаете…
Он подмигнул мне, снова смеясь негромко и добродушно.
— Проекта у меня, разумеется нет, это просто — так… мечта! Очень хочется, чтоб люди жили лучше… Вздохнув, он задумался, помолчал.
— К сожалению — поздно захотелось мне этого… Лет пятнадцать тому назад, когда я был смотрителем усманской тюрьмы, и…
Старик вдруг встал, оглянулся, нахмурив брови, и сказал деловито, сухо, сильно двигая коваными усами:
Я пошел с ним, хотелось, чтоб он еще и еще говорил приятным, твердым баском, но — он молчал, шагая мимо могил четко и мерно, как на параде.
Когда мы шли мимо церкви, сквозь железные решетки окон в красную тишину вечера истекало, не нарушая ее, угрюмое брюзжанье, досадные возгласы; как будто спорили двое и один скороговоркою частил:
— Что-о ты сделал, что ты, что ты, что ты-и?..
А другой, изредка, устало откликался:
— Отста-ань, о-отстань…
На пароходе
Вода реки гладкая, тускло-серебристая, течение ее почти неуловимо, она как бы застыла, принакрытая мглою жаркого дня, и только непрерывное изменение берегов дает понять, как легко и спокойно сносит река старенький рыжий пароход с белой каймой на трубе, с неуклюжей баржей на буксире.
Сонно чмокают шлепки плиц, под палубой тяжело возится машина, сипит-вздыхает пар, дребезжит какой-то колокольчик, глухо ерзает рулевая цепь, но все звуки — не нужны и Как будто не слышны в дремотной тишине, застывшей над рекой.
Лето — сухое, и вода — низка; на носу парохода матрос, похожий на монаха, — худощавый, чернобородый, с погашенными глазами на желтом лице, — мерно спуская за борт пеструю наметку, стонет-поет печально тающим голосом:
— Се-ем… се-ем… шесть…
Словно жалуется:
«Сеем, сеем, а есть — нечего…»
Пароход не спеша поворачивает свой стерляжий нос то к одному берегу, то к другому, баржа рыскает, серый шнур буксира натягивается струною, дрожит; золотыми и серебряными искрами летят от него во все стороны брызги воды, — с капитанского мостика кричат в рупор толстые слова:
— Оол… уо…
Под носом баржи — белый крылатый вал, разрезанный надвое, он волнисто бежит к берегам.
В луговой стороне, должно быть, горят торфяники, там, над черными лесами, нависло опаловое облако, а может, его надышали болота.
С правой стороны берег высок, обрывист, голые глинистые скаты, но иногда они разрезаны оврагом, в нем — в тени — прячутся осины и березы.
Тихо, жарко, безлюдно на земле, в мутно-синем, выгоревшем небе — раскаленное добела солнце.
Без конца расплылись луга, кое-где среди них одиноко стоят, заснув, деревья, звездою дневной горит над ними крест сельской колокольни, вскинуты в небо серые крылья мельницы, далеко от берега видны парчовые скатерти зреющих хлебов. Люди редко видны.
Всё вокруг немного слинявшее, спокойное и трогательно простое, всё так близко, понятно и мило душе. Смотришь на медленные, неуверенные изменения горного берега, на неизменную широту лугов, на зеленые хороводы леса, — они подходят к воде и, заглянув в зеркало ее, снова тихо уплывают в даль, — смотришь и думаешь, что не может быть на земле столь просто и ласково красивых мест, каковы эти вот — тихие берега реки.
Уже на прибрежных кустарниках виден желтый лист, но всё вокруг улыбается двойственной, задумчивой улыбкой молодухи, для которой пришла пора впервые родить, — и страшит ее это и радует.
Время — далеко за полдень. Пассажиры третьего класса, изнывая от скуки и жары, пьют чай, пиво, многие сидят у бортов, молча глядя на берега. Дрожит палуба, звенит посуда в буфете, и всё вздыхает усыпительно матрос:
— Шесь… шесь с половина-ай…
Из машины вылез копченый кочегар и, развинченно покачиваясь, тяжело шаркая босыми ногами, идет мимо кагаты боцмана, а боцман, светловолосый бородатый костромич, стоя в двери и насмешливо прищурив бойкие глаза, спрашивает:
— Куда торопишься?
— Митьку дразнить.
— И то — дело!
Болтая черными руками, кочегар пошел дальше, боцман, неохотно позевнув, оглянулся. Около спуска в машину на длинном ящике сидит маленький человечек в коричневом пиджаке, о новом теплом картузе, в сапогах, облепленных серыми комьями засохшей грязи.
От скуки боцману захотелось распорядиться, он строго окрикнул:
— Эй, земляк!
Тот, пугливо и по-волчьи, — всем туловищем, — повернулся к нему.
— Ты чего тут сел? Написано — «Осторожно», а ты сел! Али неграмотен?
Пассажир встал и, оглядывая ящик, отозвался:
— Грамотный.
— А сидишь где нельзя!
— И жарко тут; из машины масляный дух. Ты откуда?
— Кашинской.
— Третья неделя.
— Дожди у вас были?
— Не-е. Какие тут дожди!
— А отчего сапоги у тебя эдак грязны?
Опустив голову, пассажир выдвинул вперед одну ногу, потом другую, посмотрел на них и сказал:
— Это не мои сапоги.
Боцман ухмыльнулся, его светлая борода весело ощетинилась.
— Ты — что, пьющий, что ли?
Не ответив, пассажир тихо, короткими шагами, пошел на корму. Рукава пиджака опустились ниже кистей его рук, стало ясно, что пиджак на нем с чужого плеча. Глядя, как осторожно и неуверенно он шагает, боцман нахмурился, закусил бороду, подошел к матросу,