улыбнись ласковенько…
— Не били тебя, видно, не знаешь ты…
— Знаю! И — били, милая. Очень я это испытала. А ты — не бойся, не забьёт…
Где-то далеко глухо брехнул пёс, прислушался и яростно залаял, ему тотчас отозвались другие, и минуты две я не слышал беседы баб; потом собаки задохнулись и снова потекла тихая речь.
— Мужику тоже трудно жить, не забудь, милая. Всем нам, простым-то людям, трудно, вот и надо, чтоб кто-нибудь показывал, будто ему ничего… вовсе будто легко ему…
— Ой, богородица пречистая…
— Бабья ласка — великое дело; баба и мужу и любовнику вместо матери встаёт. Ты вот попробуй и увидишь: начнёт он твоему характеру завидовать, станет мужикам хвастаться: у меня-де жена — что хошь с ей делай — весёлая, ласковая, вроде — месяц май!.. Ничему не поддаётся — хоть голову руби…
— Не-ет…
— А ты думаешь — как? Это, доченька, такая жизнь…
Мешая слушать, на улице досадно шаркают чьи-то неверные шаги.
— Сон богородицы — знаешь?
— Не-е…
— Спроси старух. Это — хорошо знать. Неграмотна?
— Вот — слушай…
Под окном раздаётся осторожный вопрос Конёва:
— Наши — тут? Ну, слава те господи! Заплутал я, брат, собак взбудил, еле на кулаки не попался… на-кось держи!
Он подал мне большой арбуз, потом сам ввалился в окно, отряхиваясь и шумя.
— И хлебца добыл довольно. Думаешь — украл всё? Ни-ни! Почто красть, коли выпросить можно? Я ловок на это, умею подсыпаться к людям. Иду — вижу: в хате огонь, за столом люди ужинают, — а где много людей, там всегда один добрый есть! Вот — и поужинал, и выпил, и вам притащил… эй, бабоньки!
Они не отвечали.
— Дрыхнут, курвины дочери. Бабы?
— Чего надо? — сухо спросила рязанка.
— Арбузу хотите?
— Спасибо.
Конёв стал осторожно подвигаться на голос.
— А хлеба? Пшенисный хлеб, мягкий… просто как ты…
Подруга рязанки сказала голосом нищей:
— Дай мне хлебца…
— То-то же! Где вы тут?
— Мне и арбузу…
— Ты — которая?
— Ой! — болезненно вскрикнула рязанка. — Куда те несёт, пострел?
— Не кричи… темно…
— Спичку бы зажег, чорт.
— Сам-четвёрт. Спичек у меня мало. Ежели я схватился за тебя, не велика беда. Муж бил — больней было. Бил муж-то?
— А тебе что?
— Любопытно. Эдакую бабёночку…
— Ты — слушай… ты — не тронь… а то…
— А что?
Они спорили долго, бросая друг в друга какими-то короткими и всё более злыми словами, наконец рязанка глухо крикнула:
Началась возня, раздались удары по мягкому, Конёв скверно хихикал, а пензенская промямлила:
— Не балуйте, бесстыжие…
Я зажёг спичку, подошёл к ним и молча оттащил Конёва прочь, это не обидело его, а как будто только охладило: сидя на полу в ногах у меня, отдуваясь и поплёвывая, он говорил увещевающим голосом:
— С тобой, дура, играют, а ты — эко, разошлась!.. Убудет тебя…
— Получил? — спокойно спросили из угла.
— Ну, так что? Губу разбила… важность!
— Подкатись-ка ещё, я те и башку разобью…
— Лошадь! Глупость деревенская… И ты тоже, — обратился он ко мне, — тащишь за что попало в руки… одёжу рвёшь…
— Не обижай человека.
— Чудак, — не обижай! Разве бабу этим обидишь?
И со смешком, грязно, он начал рассказывать о том, как ловко бабы умеют грешить, как они любят обмануть мужика.
— Похабники, — сонно проворчала пензячка.
Скрипнув зубами, парень вскочил, сел и, схватившись за голову руками, угрюмо заговорил:
— Уйду завтра… домой пойду… Господи! Всё едино…
Снова свалился, как убитый, а Конёв сказал:
— Оглобля.
Во тьме поднялась чёрная фигура, бесшумно, как рыба в воде, поплыла к двери, исчезла.
— Ушла, — сообразил Конёв. — Здо-оровая бабища! Ну, всё-таки, ежели бы ты не помешал, я бы одолел её, ей-богу!
— Иди за ней, попробуй…
— Нет, — сказал он, подумав, — там она палку какую найдёт, кирпич али что другое. Ничего, я её достигну! Это ты напрасно помешал… позавидовал мне…
Он снова стал скучно хвастать своими победами и вдруг умолк, точно проглотив язык.
Тихо. Всё остановилось, прижалось к неподвижной земле и спит. Меня тоже одолевает чуткий сон, я вспоминаю все подарки умершего дня, они растут, пухнут, становясь всё тяжелее, и — точно степная могила надо мною. Дребезжит колокол, крики меди падают во тьму неохотно, паузы между ними неровны.
На сухой камыш крыши и в пыль улицы шлёпают тяжёлые редкие капли дождя. Трещит сверчок, торопливо рассказывая что-то, и во тьме хаты снова плавает горячий, подавленный, всхлипывающий шопот:
— Ты подумай, голубь, что так-то, без дела ходить, на чужих работать…
Слышен глухой ответ избитого парня:
— Я тебя не знаю…
— Тише…
— Ничего не надо. Жалко мне тебя — молодой ты, сильный, а живёшь зряшно, я и говорю: идём-ка со мной!
— Куда?
— На морской берег, там — я знаю — есть хорошие места: ты гляди — вон, какая земля здесь ласковая до человека, а там ещё лучше…
— Врёшь, поди…
— Тихонько, ты! А я женщина — хорошая, я всё умею, всякую работу, и заживём мы с тобой хорошо, тихо, на своём месте… Я те деток нарожу-выкормлю… ты гляди, какая годная я, пощупай груди-то…
Парень громко хрюкает; мне неловко, хочется дать им знать, что я не сплю, но любопытство мешает сделать это, я молчу и вслушиваюсь в странную, волнующую кровь беседу.
— Нет, погоди, — тяжело дыша, шепчет женщина, — не балуй… я ведь не для этого… пусти…
Грубо и громко парень ворчит:
— Тогда — не лезь! Сама лезет, а сама же ломается…
— Тише ты, услышат — стыдно будет мне…
— А приставать ко мне — не стыдно?
Молчание. Парень сердито сопит и возится; капли дождя падают всё так же неохотно, лениво, и сквозь их шум текут слова женщины:
— Ты думаешь, я мужика ищу? Мне мужа надо надёжного, хорошего человека…
— Ещё я те не хорош.
— Экой ты какой…
— Мужа ей! — фыркает парень. — Ловки вы тут… мужа! Ишь ты…
— Ты — послушай: шляться мне надоело…
— Ступай домой.
Помолчав, женщина ответила очень тихо:
— Нету у меня дома, и родни нет…
— Врёшь, поди, — повторил парень.
— Ей-богу! Забудь меня богородица, коли вру…
Мне кажется, что в этих словах её звучат слёзы, мне — нестерпимо тяжело и тошно, хочется встать и вышвырнуть парня из хаты пинками, а потом долго говорить этой женщине какие-то сердечные слова. На руки бы взять её, как покинутого ребёнка…
А у них снова началась возня.
— Н-ну, не ломайся, — мычит парень.
— Нет, не надо… силом не дамся…
И вдруг она вскрикнула болезненно и удивленно:
— Ой… за что? За что же?
Я вскочил и тоже закричал, чувствуя, что зверею.
Стало тихо, кто-то осторожно пополз по полу, задел изломанную дверь, висевшую на одной петле.
— Это не я, — заворчал парень, — это вон паскуда пристаёт ко мне. Жулики здесь все, покою нет…
В стороне от него обиженно вздохнули.
— Молчи… распутница!
Дождь перестал, в окно вливалась духота, тишина сделалась ещё плотнее, тяжело давила грудь и, точно паутина, оклеивала лицо, глаза. Я вышел на двор — на нём было как в погребе летом, когда лёд уже растаял и чёрная яма полна тёплой, густой сыростью.
Где-то близко дышала, всхлипывая, женщина, я прислушался и подошёл к ней: она сидела в углу двора, спрятав голову в ладонях, и качалась, словно кланяясь мне.
Сердясь на неё за что-то, я долго стоял перед нею, не зная, что сказать, потом спросил:
— Ты — сумасшедшая, что ли?
— Отстань, — не сразу отозвалась она.
— Слышал я твои речи к нему…
— Ну — так что? Тебе какое дело? Брат мне ты али кто?
Говорила она точно сквозь сон и не сердясь. Мутные пятна стены, точно безглазые лица, наблюдали за нами, а рядом тяжко дышал вол.
Я сел рядом с женщиной.
— Эдак ты очень скоро сломишь себе голову…
Не ответила.
— Мешаю я тебе?
— Нет, ничего. Сиди, — сказала она, опустив руки и присматриваясь ко мне.
— Ты — откуда?
— Нижегородский.
— Далё-око…
Не сразу и как бы считая слова, сказала:
— Ничего. Здоровый такой… да вот — потерянный. Глупый ещё, видно. А — жалко, хороший мужик был бы на хорошем месте.
Церковный колокол ударил дважды — она дважды перекрестилась, не прерывая речи.
— Жалко глядеть, когда молодое зря пропадает, жалко силушки, кабы можно — взяла бы всех и поставила на хорошие места.
— Что ж ты стелешься пред эдаким болваном?
— Я бы его выправила. Думаешь — нет? Не знаешь ты меня…
Она глубоко вздохнула.
— Он прибил тебя, что ли?
— Нет. Ты его не тронь уж…
— А крикнула?
Неожиданно прислонясь ко мне плечом, она тихонько созналась:
— В грудь он меня ударил… он бы одолел меня… А я не хочу, не могу я так, без сердца, словно кошка… Экие вы все какие… несуразные…
Беседа оборвалась. В дверях хаты встал кто-то и тихонько свистнул, точно собаку позвал.
— Это он, — прошептала женщина.
— Уйти, что ли?
Она схватила меня за колено, торопливо сказав:
И вдруг подавленно застонала:
— Го-осподи — жалко всех… всю-то жизнь жалко, всю наскрозь, всех людей… Господи-батюшко…
Плечи её тряслись, она плакала и шептала, жалобно всхлипывая.
— Вот ночью… как вспомнишь всё, что видела, всех людей, — тошно, тошно… закричала бы на всю землю… а — что? Не знаю… нечего сказать…
Это мне было глубоко знакомо и понятно — мою душу тоже давил этот крик без слов.
— Кто ты такая? — спрашивал я её, поглаживая качавшуюся голову, трепетное плечо, и, успокоившись, она тихо рассказала мне сказку своей жизни: она — дочь столяра и пчеловода. По смерти матери отец женился на молодой девице, мачеха уговорила его отдать дочь в монастырь, там Татьяна и жила с девяти лет по невестин возраст. Выучилась грамоте, рукодельям, а потом отец выдал её за приятеля, солдата, пожилого человека, лесника в монастырском лесу.
Мне досадно, что я не вижу лица её, — предо мною круглое, тусклое пятно, и, должно быть, она закрыла глаза. Такая странная тишь, что женщина всё время говорит едва слышным шопотом. Оба мы точно погружены глубоко в чёрную пустоту, где нет жизни, и наша доля — начать жизнь.
— Человек был нехороший и пьяница, у него в караулке монашки гуляли по ночам с охочими людями, и меня он стал к этому склонять, я было не хотела поддаваться, а он — бить меня, ну — уступила я, да на ту пору понравился мне