грязной дороги, на сухом сером островке, сидит собака и, вывесив язык, смотрит, как в зеркало, в лужу. Жарко ей на солнце, а уйти, видимо, лень. Исступленно свистят скворцы, где-то далеко за селом щелкает плеть пастуха, а в селе тонко плачет ребенок. Легко, точно детскую коляску, Ясан выкатил со двора телегу на железном ходу, накрыл ее досками, разостлал на доски рядно и, подняв оглобли, пристраивает к ним весы. Юноша тихонько говорит ему что-то.
— Йок, — мрачно ответил Ясан.
— По-ихнему — ёк, а по-нашему — нет, — просвещает меня соседка и спрашивает работника:
— Чего он?
— Не снай.
— А сказал — нет?
— Ты сам снайт.
— Чего такое? — вдруг, точно с крыши соскочил Устин.
— Нисява.
— Тыщу лет живете, а говорить по-человечьи не можете… Марья, что ж ты сидишь, побойся бога!
— Ну, а што?
— Наколола уже.
— Наколола, наколола…
Передразнил и убежал, чмокая подошвами по сырой земле. Женщина, усмехнувшись, толкнула меня локтем.
— Ревнущий!
— Ну?
— Бяда!
И, вздохнув, говорит:
— Совсем окаянный. Полугода не минуло, как сына схоронил, а уж говорит мне: хошь, говорит, жить у меня, дак ты и спи со мной, а нет — уходи… Вон какой!
— Лакомый. Ну, а вы?
— Чего?
— Не ушли?
— Куда?
— К родным?
— Сирота я.
— На работу!
— Из богатого-то дома? Ишь ты…
— Коли не стыдно, так — ладно!
— А чего еще? Иде ж стыд? Тут — скрозь они, снохари. Особо у казаков. У них жалнерки эти — все под свекром.
Молодой татарин идет на паром, женщина беспокойно двигается, толкая меня, хрупко шумит ситец. От ее волос крепко пахнет гнилым жиром, — это, должно быть, помада.
— Хорош молодец, — говорю я о татарине.
— Это который? — невинно спрашивает она.
— А вот, на которого вы смотрите.
— Али я на него гляжу? На что он мне, нехрись!
— Разве вы всегда только на то смотрите, что вам нужно?
— А ведь и то правда! — подумав, говорит она и почтительно заглядывает в лицо мне. — Ну, ну… что значит, когда грамотей! Гляди-ка ты, как…
Вдали, на краю степном, являются, одна за другой, какие-то пестренькие шишки и тихонько катятся по черному бархату земли, непонятно исчезая в светлом блеске луж. Татары кончили работать, пятеро собрались на пароме, юноша незаметно, боком как-то, приблизился к нам.
— Его — Мустафой зовут, — бормочет женщина. — Богатый, у отца маслобойня, жмыхом торгуют, яйца скупают…
— Женат?
— Вдовый, с того года. Женили на малолетке, так она родами и померла.
Распустив толстые губы в улыбку, она говорит:
— Кабы не татарин…
— Что ж тогда?
— Сам знаешь…
Она белая, румяная, сытая. Ее томит весенний хмель, синие глаза подернуты влагой и смотрят жалобно. Весна зажгла в этом полнокровном теле свои жадные стремления — женщина тлеет на солнце, как сырое полено в костре. От нее исходит некий пьяный чад. Не очень ловко мне рядом с ней, но и уйти не хочется. Ей — жарко Медленно расстегивая тугие крючки жакета, она смотрит на свою грудь в броне жесткого ситца и спрашивает меня:
— В твоей стороне татары есть?
— Живут.
— Везде они есть! Чать, наших-то все-таки больше, а?
— Побольше А что?
Она сумрачно говорит:
— Уж крестились бы все в одну веру, без забот…
— Для вас какая вера приятнее?
— Своя. Спросил тоже.
— Какая — своя?
— Ну — наша! Христова!
Она смотрит на меня сердито и, видимо, хочет сказать что-то неприятное мне, но вдруг лицо ее изменило выражение, и она говорит невесело:
— Вера у нас — лучше, а мужики — хуже. Татаре вина совсем почти не пьют да и не дерутся.
— А многоженство?
— Ну, это старики богатые жадуют, а молодые редко!
Помолчав, подумав — она решительно говорит:
— Бабам это очень мешает — разноверие: татаре, мордва, столоверы разные, штунда.
— Мешает?
— Конечно. Бабам всё мешает.
И, снова помолчав, родит еще мысль:
— Вот говорят: бог для всех один.
— Да?
— А люди — разные.
— Так что же?
Она сердито бормочет:
— Привязался! Что да что…
Молодой татарин кружится по берегу, глядя в землю, точно он деньги потерял и всё ищет их. Он — точно теленок, привязанный невидимой веревкой на невидимый кол. Женщина, исподлобья поглядывая на него, смешно облизывает губы.
На полях теплая черная земля неустанно и обильно родит людей; они являются, точно суслики из нор, и пестрой, рассеянной кучей ползут к селу. Сзади их, далеко, на мутно-синей полосе неба сверкает золото хоругвей, — точно вспыхнули какие-то дневные звезды. Течет над землей тихий сочный гул, — от него звон жаворонков становится еще задорнее и радостнее колокольный звон.
Поет земля.
Выскочил Устин, смазанный маслом, в ярко начищенных сапогах, по животу пущена серебряная кучерская цепочка; он смотрит из-под ладони в поле и, без всякой надобности, надрывно кричит:
— Идут! Марфа — идут! Марья, что же ты всё сидишь, а? Ясан, где ж ты? А, господи…
Он весь дрожит, точно лететь собрался, а сзади на него лезет испуганный Ясан и тоже кричит:
— Гирь бул по пуд четыр, бачка, стал — тыри! Куда девал — не снай!
— Бултыри, сталтыри, — орет Устин, топая ногами, — дьяволы! Тыщу лет живете… Прохожий, вот — гляди: тыщу лет живут!
Со двора вышел черный петух, приподнялся на ногах, взмахнул крыльями и возгласил:
— Реку-у…
— Марья, гони его, задавят!
— Гони сам…
— Отчего?
— Что мне — и в праздник отдыху нет?
— Пропаду я с вами!
К перевозу шариками катятся мальчишки, быстро идут девицы, подобрав юбки до колен, в черных башмаках жирной грязи.
— О всепетая мати, — глухо несется с поля; там, над мохнатыми головами людей, сверкает, ослепляя, квадратный кусок золота, весь облеплен солнцем. Впереди иконы едет седобородый урядник верхом на белом коне, обрызганном грязью.
Краснолицая веселая баба звонко кричит:
— Дядя Юстин, на степи, с версту от балки, мертвяк лежит, совсем раскис…
— А ты — ори больше, дура! Наш?
— Не знай…
— Ну — царство небесное, только и всего… О господи, владыка пресвятая… Марь, становись к весам, гляди в оба. Ясан — где сестра?
Тысячная толпа темным валом катится к речке, готовая запрудить ее, лезет на паром, толкаясь и шумя, над нею колеблется икона, реют хоругви и, золотом в куске черной руды, сверкают ризы священников. Марья стоит бок о бок со мною, крестится, вздыхает, шепчет красными губами:
— Милая, сердешная… спаси-помилуй-сохрани… Мати господня…
И деловито говорит мне:
— Постой у весов с Ясаном, постереги, пожалуйста, как бы гири не украли, — я отбегу на минутку на одну…
Икону внесли на паром, он дрогнул и отделился от берега, разукрашенный ярким ситцем, кумачом и золотом.
— Тиш-ше! — кричит урядник, а монахи, толстые, точно караси, стройно поют:
— О всепетая мати…
На реке, вокруг парома, полощутся яркие пятна отражений, по улице мечется, растопырив крылья, черный петух, дородная Марфа сладко распевает:
— Оладышки да пышки, покупай мальчишки, с патокой да медом…
Сзади меня кто-то говорит вполголоса:
— Лежит он вверх грудью, знаш, голова-то по ухи в земле затонула, а рот раззявил, — таково ли страшно, — беда!
— Эй, — кричит Устин, хватая меня за плечо, — где Марья?
— На пароме, кажись.
— На пароме?
Он смотрит из-под ладони на реку и бормочет:
— Ералаш… А посему…
Богомолы тесно окружают телегу, на которой Ясан и Марфа торгуют хлебом, баранками, жареным мясом, оладьями; на дворе за столом люди пьют чай, им служит работница, безмолвно, точно немая, а на улице дудят в дудку слепой старик с ястребиным носом, и поводырь его, черноволосый мальчик, звонко кричит:
Ой, дудка моя,
Ух, я!
Весялуха моя,
Ух, я!
Над землей стоит весенний гул, победно звучат голоса девиц и женщин; задорен смех, бойки прибаутки, благозвонно поют колокола, и надо всем радостно царит пресветлое солнце, родоначальниче людей и богов.
Сияет солнце, как бы внушая ласково:
«Прощается, вам, людишки — земная тварь, — всё прощается, — живите бойко!»
С реки веет холодом; мутноокие туманы вздымаются на полях и белой толпою плывут к селу. Из-за края степи выкатился в небо оранжевый жернов луны, заря играет в зеркалах вешней воды. День промчался на золотом коне, оставив в душе моей сладкое утомление, насытив ее радостями, — я точно в бирюльки наигрался, — хорошо! Сижу во дворе, на телеге, сыт по горло, в меру пьян.
Сутырин разлегся на соломе и говорит похмельно:
— Собираются бить меня мужики, а посему и тебя, наверно, вздуют! Уж спрашивали Степаху, работницу: «Который тут у вас прошение составлял?» Чуешь? Тебе бы, того… уйти от греха, к ночи-то…
Молчу, уходить не хочется.
— Дремлешь?
— Нет.
— Выпить мы с тобой можем, однако же! — хвастается Устин и шмыгает носом. — Лешие, положили мертвеца по эту сторону — перевезли бы на ту. Ему в селе место, около сборной, а не подле меня.
В сыром воздухе тошнотворно пахнет гнилым мясом. На селе девки водят хоровод, ясно слышны задорные слова песни:
А кто вдовушку полюбит —
Вечное спасенье!
А кто девушку полюбит —
Всем грехам прощенье!
— Ф-фу, — вздыхает Устин, — тяжело мне несколько…
Встретив икону, он немедленно и тяжко напился, отколотил сестру, укравшую из выручки два целковых, задавил черного петуха и уснул, но к вечеру проснулся, как встрепанный, опохмелился и снова беспокоится:
— Марью не видал?
— Нет.
— Врешь!
— Зачем?
— Мало ли зачем! Без вранья не прожить. Человек безо лжи, как петух без перьев, — лысый! Но, подумав, говорит:
— Лысых петухов — не бывает. Сманила меня баба эта, ей-богу! Конешно — грех, ну — она вдовая, я — тоже Необыкновенная же до чего! Просто — смерть! А мне, всего-навсеё, сорок девять годов… Хороша баба?
— Хороша!
— То-то вот и оно! Дьявол! На село, видно, улизнула. Тут есть один татарчонок… ноги ему перебить надо!
Он выскочил из телеги, точно уколотый, и побежал со двора к реке, растрепанный, нечесаный, с соломой в волосах. Покурив, я тоже пошел за ним, но он уже колыхался посредине реки, в маленькой лодке, часто размахивая веслами.
У парома, на сырой, плотно утоптанной земле лежал мертвец, высунув из-под рогожи ноги в истоптанных лаптях и огромную, с отвалившимся большим пальцем руку; над ним сидел, покуривая трубку, маленький старичок, с палкой на коленях.
— Не признали — что за человек?
Старик помотал головою, указывая пальцами на свои уши. Глухонемой, видно. Паром — на той стороне, лодок нет, — не попадешь в село!
Я пошел берегом против течения реки, подальше от мертвеца, к остаткам моста, сорванного половодьем, сел на сухое место под кустами, думая о жизни. Забавно жить, и отличное удовольствие — жизнь, когда тебя извне никто не держит за горло, а изнутри ты дружески