Сайт продается, подробности: whatsapp telegram
Скачать:PDFTXT
Собрание сочинений в тридцати томах. Том 11. По Руси. Рассказы 1912-1917

лицо, — уверенно говорит Брундуков и вдруг спрашивает сам себя: — Почему это табак курить не выучился я?

— А его звали Пантелеймон, и в ту пору было ему лет… двадцать пять, что ли…

— А ты — ври без счета.

— Да, — вздыхает Панашкин, — это верно сказано: «Топор не рубит — наточишь, баба не любит — делан, что хочешь»…

Глупость

— Хорошая женщина, однако. Они через меня разговор вели. Говорит она мне: «Слушайте, Митя, — меня все Митей звали, — это, говорит, невозможное! Скажите, говорит, ему, что жалею его, как брата, ну, а больше ничего не может быть!» Я ему сказал, а он в ту же ночь и утопился.

— Всё это — от безделья, от воображения, — упрямо твердит Брундуков, видимо, обиженный невниманием Панашкина к нему.

Отоспавшись после праздничного отдыха и выпивки, вылезают из маленьких конурок своих слобожане — девицы и молодухи, пестрые, точно пряники, боголюбивые, злые старушки и старички. Смотрят вниз на Волгу из-под ладони заспанные речные воры, лодочники и рыбаки, В лугах — яркая заря; небо, расписанное жирными пятнами золота и багрянца, оскорбительно великолепно по сравнению с темными растрепанными людьми. Где-то, в саду, хнычет гармоника, и хриплый, но задорный голос слободской прелестницы Соньки Сапожниковой чеканит плясовую, назло всем степенным людям.

Позабыла я, как батюшку зовут,

Позабыла имя матушкино,

Помню только мило имячко одно —

За-абавушка Егорушко!

К лавке подходит глухой старик Монахов, распутник и ростовщик.

— Гуляешь, дедушка Василий? — орет Брундуков, а ростовщик, удивленно подняв колючие брови, спрашивает недоверчиво:

— За што — спасибо?

— Я говорю — Василий!

— О!.. Дай-кось табачку…

— Вот погляди на него, — говорит мне Панашкин. — Пришла к нему девчонка-подросток заклад выкупать, а он ее неистово истерзал всю. За что? Сам не может объяснить. Язык, говорит, показала. Не понимаю злобы человечьей.

Папаша, — тоном королевы приказывает Лиза, — возьмите в лавке бутылку кислых шей и подайте мне в окно.

— Умирает? — спрашивает лавочник старушку, похожую на крысу.

Она отвечает ему тоном ниже:

— Умирает.

— Умрет — легче тебе станет.

— И ему, поди, легче.

Очень просто всё, — говорит Панашкин, покашливая. — Просто, как кирпич

А Брундуков, провожая покупательницу, выспрашивает:

Мишка-то — сидит?

— Сидит, пес.

— Для него — тюрьмы не жалко

Темнеют сады, возвышаясь над забором густою тучей, в небе догорают красные клочья облаков; мягче звуки, тише, задумчивее жизнь. Внизу, на берегу реки, тает шум дневной работы, с поля плывет осенняя грусть, наполняя сердце странными желаниями. Хочется спросить кого-то, спросить гневно: «Зачем все это? Кто смеется над людьми, искажая их?» Хочется сгореть от какого-то невыносимого, мучительного стыда. И становится еще тяжелее, когда вспомнишь вечера у Шамова…

К лавке один за другим подходят слобожане, привыкшие в праздничные вечера слушать мудрость Брундукова. Против крыльца на земле растянулся слободской вор и гуляка Ровягин, добрый, всеми любимый парень. Ему лет тридцать, но он кажется юношей, — такой стройный, свежий, кудрявый; глаза у него ясные и глупые, точно у ребенка.

— В Америке, — рассказывает Брундуков, — даже машина для занятых людей есть особая — пищу жует! Там — так работают, что и есть некогда; положат в машину всякой пищи, а она — жует.

— Вот — черти! — изумляется Ровягин, покуривая щегольскую трубку.

— А от машины везде резиновые трубки проведены, взял трубку, пососал, и — готово! — сыт! Публика смеется. Верят? Кажется, верят.

Только Ровягин спрашивает:

— Поди — не скусно?

— Там на то не глядят. Там повара по десять тысяч в год получают! Казенные повара… Панашкин говорит мне вполголоса:

— Опровергни ты его, пожалуйста!

А лавочник рассказывает, точно читая невидимую книгу:

Американский ученый Фукот даже землю взвесил, — тридцать два миллиона пуд потянула земля! Надул воздушный шар, агромадной величины, окружил землю цепями и поднял, а она качается, вроде маятника…

Свисток парохода заглушает голос мудреца, а мне все вспоминаются вечера у Шамова. Там люди играют знаниями, точно ловкие дети мячами. Истины там отменно хороши — такие круглые, ясные, без устрашающих фантазий Брундукова, вроде жевательной машины. Там люди — гордо, как павлины, распускают пестрые хвосты своих знаний.

А здесь они облепили крыльцо лавки, точно тараканы корку хлеба. Стоят, сидят, лежат и жадно, молча питаются странной чепухой Брундукова, человека, который обладает чудесным свойством украшать всякую истину ослиными ушами.

— А бог в Америке называется Озарис…

Подталкиваемый Панашкиным, я начинаю опровергать:

— Не Озарис, а — Озирис, и это не в Америке, а — в Африке, в Египте…

Чего? — иронически прищурясь, спрашивает Брундуков.

Я повторяю, он прерывает меня:

— Стой! Первое — в Египте живут ефиопы, и бога у них пет! Это — раз! Второе — Озирис — слово без смысла, а — Озарис значит — сияй! Это — два! И третье — тебе рано поправлять меня, господин ни то ни се! Ты «Ниву» читал?

— Позвольте, — говорю я, но Брундуков не терпит, когда сомневаются в его знаниях, не доверяют его мудрости, — в этих случаях он иронически прищуривает рыжие глаза и, пронзая невера двумя острыми иголочками, истязует его пусторечием:

— Ты ефиопскую историю знаешь? Так я тебе скажу, что сами ефиопы языка своего не понимают, потому что у них было несколько языков, как у магометанских татар…

— Всякое сословие врет по-своему, — неожиданно вставляет Панашкин, и его слова очень веселят публику.

Но я уничтожен, а Брундуков торжествует, и снова тянутся его слова:

— Египет действительно был, но разрушен Бонапартом.

— Так-то, — тихонько говорит Панашкин, — у всякого свое умосклонение: один бредит Америкой, другой — неизвестно чем, а каждому хочется сладенького; хоть патоки, лишь бы — все-таки!

По заходе солнца Панашкин кашляет чаше и злее; он зябнет, кутается в поддевку, потертую на швах и украшенную заплатами.

Я спрашиваю его:

— А вы о чем мечтаете?

Он медленно распускает сухие губы в улыбку.

Было бы у меня три пятиалтынных, пошел бы я в трактир, заказал бы рыбью селянку на сковородке, с перчиком да с лучком, а потом бы — пивка, эх!

— Больше ничего?

— А чего же еще на три-то пятиалтынных?

— Ну, а — кроме этого, вообще, — ничего не хочется?

Подумав немного, он отвечает спокойно:

Поздно мне хотеть, умру скоро… Да, брат, умру!

Я молчу. Неловко мне. И не верится, что человек, прожив больше половины столетия в разной трудной работе, много испытав, умея любить и думать, — этот добрый и кроткий человек не нажил никаких желаний, освещающих жизнь, а только вот селянки с перцем хочет…

В окне, точно в раме, торчит большое лицо с опаловым глазом. Лениво двигая вялыми губами, Лиза лепечет:

— Скоро месяц взойдет, — какая прекрасная ночь для прогулки в лес…

— А рожают они каждогодно двойни, — поучает Брундуков.

Публика расползлась; перед лавочником только Ровягин, задумчивый, как баран.

Становится темно, с востока наползает черная туча. Звезды в небе — точно шляпки медных гвоздей, — это оттого, что воздух влажен. В соде реки трепещут красные факелы — отражения огней берега и судов.

— А между прочим, для чего дастся нам жизнь? — спрашивает Панашкин и отвечает сам себе; — Чёрт знает для чего, если подумаешь…

Меня занимает другой вопрос: кому нужна, кого веселит эта злая карикатура на жизнь?

— Ночуй у меня! — предлагает Панашкин.

— Спасибо, я иду гулять

— Ну, валяй, иди, бродяга

Молча прощаюсь с лавочником.

Готовясь запирать лавку, Брундуков стоит на крыльце, почесывая шею, и спрашивает сам себя:

— Отчего это у меня зубы давно не болят?

Вечер у Сухомяткина

Зимою, раз в месяц, а иногда и дважды, — я получаю от купца Сухомяткина записочку такого содержания:

«Уважаемый, покорнейше прошу пожаловать завтра к нам на трехэтажное удовольствие».

Записочка остроумно подписана: «С Ухом», а росчерк изображает летящую птицу.

На другой день, вечером, я стою на одной из солидных улиц города, у крыльца большого особняка, обильно украшенного гипсовой лепкой; под мышкой у меня узелок с чистым бельем. Тяжелую дубовую дверь отворяет горничная, раскормленная, как лошадь.

— Пожалуйте, — говорит она, приподнимая любезной улыбкой румяные щеки так высоко, что ее глаза совершенно скрываются в румяных подушечках жира. В прихожей меня встречает хозяйка Екатерина Герасимовна, пышнотелая, ласковая, с огромной косой, сложенной на голове в четыре яруса.

— Пожалуйте! — радостно поет она. — Очень рада, пожалуйте!

И заботливо спрашивает:

— Белье не забыли? Нюта, скажи Егору, чтоб снес белье в предбанник! Выкатывается сам Сухомяткин, сияющий и как бы маринованный в добродушии; подскакивая на коротких упругих ножках, он потрясает своими округлостями и кричит:

— Пож-жалуйте, дорогой! Вот — спасибо! Просветитель наш, Кирилл-Мефодий! Как здоровье? На щеках у него светленькие бачки, голова похожа на глиняный горшок с двумя ручками. Входим в гостиную, — она похожа на мебельный магазин среднего качества; в ней тесно, много жирного блеска золота, много зеркал, всё очень новое, грузное, и от всех вещей исходит нежилой запах.

В гостиной меня встречает Матвей Иванович Лохов, кум хозяина, человек небольшого роста, стройный, горбоносый, с французской бородкой и задумчивыми глазами. Он — председатель местного биржевого комитета, но осанкой и манерами напоминает благовоспитанного жулика из Варшавы.

— Бонсуар, — говорит он приятным баском. — Коман ву порте ву? Тре бьен! Же осси…[2]

И, быстро шевеля пальцами, обращается к хозяину:

— Продолжаю про осетра: эта рыба шуток не любит…

Я здороваюсь с его женой Зиночкой, дамой среднего веса, в рыженьких кудрях, бойкой и синеокой.

— Вы слышали? — спрашивает она. — Поехала я сегодня новых лошадей пробовать, а они вдруг и понесли…

Хозяин шутит:

— Тебе бы самой понести пора!

— То есть как это? — невинно спрашивает она.

— Н-ну, будто не понимаешь…

— Алор, — говорит Лохов. — Нузаллон?[3]

Сухомяткин кричит жене:

— Катюк — готово? Хозяйка тревожно взывает:

— Анна — готово?

Кума, — предлагает хозяин Зиночке, — айда с нами!

Но она отвечает с необоримой невинностью:

— Да ведь я же с Катей мылась!

Сухомяткин неистово хохочет, всхлипывая и крича:

— Ну и — актриса! Ф-фу ты…

Мы, трое мужчин, идем в кухню. Там у раскаленной плиты тяжело возится огромная старуха с седыми усами. Она рычит, размахивая шумовкой над головою мальчишки, одетого в саван со взрослого покойника. Мальчишка плачет.

— Это внук ее! — объясняет хозяин. — Гляди, Ефимовна, не перевари!

— Ну, что это вы, о господи! — глухим басом тревожно отзывается старуха и трижды плюет к порогу:

— Тьфу, тьфу, тьфу!

— Марфа Посадница в своем деле! — говорит хозяин, идя по двору. — В Нижний на ярмарку приглашали ее за триста рублей, — не пошла!

Вот мы в бане, освещенной двумя запотевшими фонарями, в горячем облаке пара, насыщенного запахом

Скачать:PDFTXT

лицо, — уверенно говорит Брундуков и вдруг спрашивает сам себя: — Почему это табак курить не выучился я? — А его звали Пантелеймон, и в ту пору было ему лет…