и бороды тоже блестели на стекле окна, гудевшем под ударами большой черной мухи.
— Вот это и есть самый мастер, — громко и негодующе сказал старик, кивнув головою в дверь избы.
Я смотрел, ожидая, что мужик вырвет руки из-за спины, бросится на пол и на четвереньках побежит в сени, во двор и дальше, в поля, прикрытые серой паморхой.
— Нарошно посадили его эдак-то: пускай глядит, чего наделал, — объяснил мне старик, и тогда я увидал, что мужика почти сплошь по всему телу опутали вожжами и веревками, прикрутив его к столу и скамье.
Услыхав последние слова старика, он покачнулся, тряхнул спутанными волосами, — всё вокруг него заскрипело, заскрежетало.
— Работничек был — золото, а вот она, дерзость руки, к чему привела…
Женщина у наших ног простонала коротенько и сказала медленно, страшно громко:
— Дедушка Иван, уди-и… уйдитя, Христа ради… Ты жа добрый…
— Ага-а, — протянул дедушка Иван сердито и печально, — наделала делов, а теперь стонешь!..
Махнув рукою, он пошел из сеней, натягивая шапку на серебряную голову и говоря:
— Бабеночку жаль! Внучатная мне, брата моего ука. Жаль, хороша в девках ходила…
Вышли за ворота, где по-прежнему мял грязь, должно быть, весь народ выселков.
— Ну, что? Как? — стали спрашивать бабы, толкая старика. Он успокоительно ответил им.
— Сидит, зверь ожесточенная, сидит…
Предо мною, в густом, влажном воздухе, кто-то невидимый нес труп старика. Я смотрел на разрубленную лову, на серо-красный гребень мозга, дряблый язык, жавший на нижних зубах, и загнутые вверх, ко рту, жёсткие волосы бороды. Дождь сыпался пуще, настойчивее, земля стала еще меньше и грязней. По жести чайника за моей спиною дробно барабанят капли, точно острые гвоздики сыплются на жесть. На крыше овина галдят галки, слышна трескотня сороки.
Дядя Иван, шагая рядом со мною, повествует спокойным голосом многоопытного мудреца:
— В наших местях это зовется — птичий грех, когда свекорь со снохой соймется али отец с дочерью… Как птица, значит, небесная, ни родства, ни свойства не при-знает она, вот и говорят: птичий грех… Да…
В стеклянном сумраке, как две звезды, улыбаются Ее детские глаза, такие светлые, полные кротости.
— Ни в чем ноне старикам не уважают! А бывало!.. Чу, колокольчик, — стало, едут! Ну, прощевай, мил чешек!
Иду в мокром шорохе дождя, и снова грязь сосет эй босые ноги. Сердце тоже жадно и больно сосут чьи-то холодные, толстые губы…
В тринадцать лет, среди тяжелых людей, в кругу которых я жил, сердце мое властно привлекала сестра хозяйки — женщина лет тридцати, стройная, как девушка, с кроткими глазами богоматери, — они освещали лицо, удивительно правильное и нежное. Эти голубые глаза смотрели на всё ласково, внимательно, но когда говорилось что-нибудь грубое или злое, — светлый взгляд странно напрягался, как это бывает у людей, которые плохо слышат.
Была она молчалива, — говорила только самое необходимое: о здоровье, о муже и погоде, о прислуге, священниках и портнихах; я никогда не слышал из ее уст дурного слова о человеке. Что-то осторожное и неуверенное было в ее движениях, точно она всегда боялась споткнуться или задеть кого-либо. Порой мне казалось, что она близорука, иногда я думал, что эта тихая женщина живет во сне.
Над ней посмеивались, Бывало, соберутся у хозяйки женщины, подобные ей — такие же толстые, сытые, бесстыдные на словах, — распарят себя чаем, размякнут от наливок, мадеры и начнут рассказывать друг другу анекдоты о мужьях, — сестра хозяйки слушает нагие слова, и тонкая кожа ее щек горит румянцем смущения, длинные ресницы тихонько прикрывают глаза, и вся она сгибается, точно травинка, на которую плеснули жирными помоями.
Заметив это, хозяйка радостно кричит:
— Глядите-ка, Лина-то зарделась… Ой, смешная!
А бабы ласково укоряли ее:
— Что это вы, словно девушка!..
В такие минуты я очень жалел эту чистенькую женщину, — мне тоже было стыдно слышать банные разговоры баб. Рассказывали не только голыми словами, но и улыбочками, жирненьким смехом, красноречивыми подмигиваниями, это возбуждало у меня отвращение и страх. Хмельные женщины казались похожими на пиявок. Особенно страшна была вдова подрядчика-маляра, тяжелая баба лет под сорок, с двойным подбородком, огромной грудью и глазами коровы. Улыбаясь, она высоко поднимала толстую верхнюю губу с усами, оскаливала тесный ряд острых зубов, а мутно-зеленые глаза ее как будто вскипали, покрываясь светящейся влагой.
— Муж любит, чтобы жена была бесстыдна с ним, — говорила она голосом пьяного дьякона.
— Не всякий, — возражали ей.
— Ан — всякий! Конешно, — ежели слабый, ему это не надобно, а хороший мужчина — стыда не любит, Отчего мужики с гулящими валандаются? Оттого, что гулящие умнее нас — бесстыжи. Стыд — для девиц, а женщине он только помеха.
Не все соглашались с ней, но все хвалили ее:
— Ну и смелая же вы, Марья Игнатовна!
Прислуживая за столом, я слушаю эти речи и вижу, как гнется лебединая шея милой женщины, вижу ее маленькие пылающие уши, запутанные в русых локонах, вижу, как ее пальцы ломают и крошат печенье. Мне до слез, до бешенства жаль ее, а бабы хохочут:
— Нет, вы глядите-ка, Лина-то!..
Я был уверен, что этой женщине невыносимо тяжело среди подруг, и для меня было ясно, что я должен помочь ей. Но — как?
Хотя я прочитал уже немало книг, однако ни в одной из них не было указано, чем может тринадцатилетний мальчик помочь женщине, вдвое старшей его. А в одной книге, на мое несчастье, было сказано: «Любовь не щадит ни попа, ни дьявола, она не различает возраста, мы все — ее рабы».
Я слишком хорошо для своих лег знал, каково некнижное отношение мужчин и женщин, но книги дали мне спасительную силу верить в возможность каких-то иных отношений, и я упрямо мечтал о них, воображая нечто величественное и трогательное Не может же быть, чтоб для всех женщин и мужчин любовь являлась в тех же формах, в каких ее знают дикий бык, солдат Ерофеев и всегда пьяная, растерзанная, хвастливо бесстыдная прачка Орина.
Я упорно думал, как же мне помочь милой женщине, которая явно не хочет слышать и видеть грубостей жизни, не годится для них? Мне снились героические сны: вот я — атаман разбойников, здоровый молодец в красном кафтане, с ножом за поясом и в меховой шапке набекрень. Мои товарищи подожгли дом, где жила она, а я, схватив ее на руки, бегу по двору, к моему коню. Снилось, что я — колдун и мне подвластны все черти, они сделали невидимыми меня и ее; вот мы оба, легкие, как снежинки, плывем с ней по воздуху, над пустынным полем, синим от синего неба, а впереди, между пирамид елей, стоит снежно-белый дом, из окон его, открытых настежь, в поле, встречу нам, рекой течет удивительная музыка — от нее замирает сердце, и всё тело поет, напитанное ею.
Были сны менее счастливые, были и противные кошмары подростка, фантазия которого слишком возбуждена.
А наяву возлюбленная проходила мимо меня так же осторожно, как мимо всех; мне казалось, что она боится выпачкать себя о человека и первая забота ее — не коснуться бы кого-нибудь. Но, видимо, она заметила, что я слишком упорно слежу за ней, все чаще ее глаза стали встречаться с моими, и наконец, когда я отпирал ей двери крыльца, она, раньше проходившая мимо меня молча, стала говорить мне.
— Здравствуй!
Разумеется, я расширил это приветствие, — оно звучало, как приказание мне:
«Здравствуй для меня!»
Я ликовал. Конечно — для тебя, царица! Это предрешено мне судьбой моей, всеми силами жизни и всеми книгами, — для тебя!
Однажды она спросила меня:
— Ты что — невеселый?
Я не мог ответить, — у меня сердце замерло: ведь если она видит, что мне невесело, значит, она уже заметила, что вообще я — веселый, и, значит, она меня любит. Заключение не совсем правильное, но — приятное, и я был до того обрадован им, что, вбежав в кухню, расцеловал кошку — старое, облезлое животное, не любимое мною за бессердечие и подхалимство.
Озорниковатый март капризничал, как балованое дитя, — то сеет на землю густой тучей тяжелые пушинки снега, то вдруг зажжет в небе яркое солнце, и в час растопит пуховые цветы на темных сучьях деревьев. Журчат ручьи, выбиваясь из-под сугробов, и слышно, как вздыхает, оседая к земле, подмытый снег. Всё глубже и шире с каждым днем голубые прорезы неба между серой массой встревоженных облаков, — и когда смотришь в эти бездонные ямы небес — жизнь становится легче, праздничней. Первые весенние цветы расцветают в душе, а потом уже — в полях.
Моей хозяйке сильно нездоровилось, сестра посещала ее почти каждый день, и при ней в доме все становилось благообразнее, тише и лучше. Покачиваясь, точно скользя на коньках по крашеному полу, она бесшумно переходила из комнаты в кухню с полотенцами, смоченными водой и уксусом, с графинами клюквенного морса в белых руках, а я любовался его.
Однажды, умывая руки и увидав меня за книгой, она спросила:
— Что это читаешь?
Я назвал книгу.
— Ты бы лучше житие Варвары Великомученицы прочитал, — посоветовала она. — Ведь это твоей мамаши ангел.
— А вы — мой ангел, — сказал я, и даже, помнится, басом сказал.
И тотчас испугался дерзости своей — рассердится? Но она, не взглянув на меня, попросила:
— Налей-ко в рукомойник воды…
Вымыла свои тонкие пальчики, аккуратно вытерла их один за другим и, взглянув в окно, сказала:
— Тает как!
Да, на припеке таяло сильно, с крыш непрерывно лились струйки воды, точно серебряные шнурки, унизанные радугой самоцветных камней. Сердце у меня тоже горело радугой и таяло.
Через некоторое время в кухню пришел хозяин и, строго взмахнув длинными волосами, погрозил мне пальцем:
— Ты, зверь! Ты что сказал Олимпиадке?
— Что она похожа на ангела, — сознался я.
— Разве можно говорить эдакое замужней женщине?
— Говорят же в книгах.
— Замужним? По башке тебя книгами надо. Ты — гляди! Она и без тебя знает, на что похожа…
Хозяин ухмыльнулся до ушей и исчез, а мне стало немножко грустно, — зачем она пожаловалась на меня? Не следовало бы…
Дня через два, приготовляя в кухне клюквенный морс, она сказала мне:
— Жалуются, что дерзок ты и упрям, — это нехорошо!
Я ждал от нее иного, вспыхнул и спросил:
— Почему — нехорошо?
Тогда я начал говорить всё, что думалось: а хорошели, что она молчит, когда при ней рассказывают пакости?
— Ведь я вижу, что вам стыдно слушать, — разве вы такая, как они? Они — халды, хуже пьяных прачек…