у стола над решетом, сквозь которое протирала клюкву, смотрела на меня круглыми глазами, приоткрыв рот, точно собираясь закричать. Лицо у нее было совсем детское, в руке она держала деревянную ложку, с которой капал на стол розовый сок.
— Шш… — вдруг зашипела она, махнув на меня ложкой, — молчи! Ах, какой… да ведь если я пожалуюсь на тебя…
— Не надо жаловаться, лучше давайте убежим на Волгу! — предложил я ей.
— Что-о? Куда?
— За Волгу, в леса. Теперь — весна скоро, — прокормимся!
Она присела на лавку, спросив:
— Зачем?
— А что вам с ними жить?
И я объяснил, как умел, что готов служить ей до старости и до смерти и что со мною ей будет великолепно, — уж я позабочусь об этом!
Она засмеялась, хотя и негромко, но совершенно неуместно; засмеялась и сквозь смех сказала мне:
— Ой, господи, какой ты смешной, и как ты это… всё видишь! Что выдумал, господи… За Волгу — ох!
Вздрагивая от смеха, она ушла, а я пошел в сарай колоть дрова. Через полчаса ко мне явился хозяин и сказал мне:
— Вот что, брат: если эти твои глупости и всякая болтовня дойдут до жены, — я тебе не защита, понял?.. Ты с ума сходишь, что ли?
Оставшись один, я подумал:
«Как она доверчива — все рассказывает чужим людям!»
Наступила Пасха. Синий воздух налит весенним — гулом меди, треском пролеток по сухому камню мостовой, хмельным шумом весеннего праздника.
Отворяя дверь визитерам, я с великим трепетом ждал, когда явится она, и я скажу ей:
«Христос воскресе!»
«Воистину», — ответит она и трижды поцелует меня розовыми губами. Может быть, после этого я умру тут же, на месте, но — только бы поцеловала!
Никогда еще праздничные подачки пьяных гостей не оскорбляли меня так больно, как этот раз. Отказываться от них нельзя было. Потные двугривенные жгли мне ладонь и казались тяжелыми, как фунтовые гири.
Я был настроен, как верующий перед причастьем, я чувствовал себя способным и готовым на какой-то великий подвиг, да ведь оно — так и есть: первый поцелуй женщины — величайшее событие жизни.
Вот, наконец, приехала она. Она в синем шелковом платье, в черной тальме со множеством стекляруса, вся в каком-то тихом шелесте и блеске.
Задыхаясь, я сказал:
— Христос воскресе!
— Воистину. — ответила она и, не останавливаясь, сунула в руку мне монету величиной с крупную слезу.
Это был гривенник, старенький, стертый и с дырочкой под орлом.
Прижавшись к стене, я ошалело смотрел, как женщина, синяя и черная, подымается вверх со ступеньки на ступеньку. Я сразу разлюбил ее, — этот гривенник, как холодная секира, отсек любовь от моего сердца.
Вечером я швырнул монету, цену любви моей, в овраг, в мутную лужу снеговой воды.
…После этого я еще много любил и много получил гривенников, — стареньких и новых.
«…Однажды счастье было так близко ко мне, что я едва не попал в его мягкие лапы.
Это случилось на прогулке; большая компания молодёжи собралась знойной летней ночью в лугах, за Волгой, у ловцов стерляди. Ели уху, приготовленную рыбаками, пили водку и пиво, сидя вокруг костра; спорили о том, как скорее и получше перестроить мир, потом, устав телесно и духовно, разбрелись по скошенному лугу, кто куда хотел.
Я отошёл прочь от костра с девушкой, которая казалась мне умной и чуткой. У неё были хорошие, тёмные глаза, в её речах всегда звучала простая, понятная правда. Эта девушка смотрела на всех людей ласково.
Мы шли тихонько, бок о бок; под ногами у нас скрипели, ломаясь, срезаные косою стебли травы, из хрустальной чаши неба, опрокинутой над землёю, изливалась хмельная влага лунного света.
Глубоко вздыхая, девушка говорила:
— Как хорошо! Точно африканскея пустыня, а стога — пирамиды. И жарко…
Потом она предложила сесть под стог сена, в круглую тень, густую, как днём. Звенели кузнечики, вдали кто-то заунывно спрашивал:
Эх, зачем ты изменила мне?
Я стал горячо рассказывать девушке о жизни, знакомой мне, о том, чего я не понимал, но — вдруг она, тихонько вскрикнув, опрокинулась на спину.
Это был, кажется, первый обморок, который я видел, и на минуту я растерялся, хотел кричать, звать на помощь, но тотчас вспомнил, что делают в таких случаях благовоспитанные герои романов, знакомых мне, — разорвал пояс её юбки, кофточку, тесёмки лифа.
Когда я увидел груди её, точно две мапенькие чаши из серебра, полные сгущённого света луны и опрокинутые в сердце её, — мне жадно, до огненного удара в голову, захотелось поцеловать её. Но, сломив это желание, я стремглав бросился к реке за водою, ибо — по писанию — герои всегда, в подобных случаях, убегали за водой, если только на месте катастрофы не было ручья, заранее приготовленного догадливым автором романа.
А когда я вернулся, прыгая по лугу, точно бешеный конь, со шляпой, полной воды, — больная стояла прислонясь к стогу, в полном порядке, исправив все разрушения туалета, совершённые мною.
— Не надо, — сказала она утомлённо и тихо, отводя рукою мокрую шляпу мою…
И пошла прочь от меня на огонь костра, где два студента и статистик завывали всё ту же надоевшую песню:
Ах, зачем ты изменила мне?
— Я не сделал вам больно? — осведомился я, — смущённый молчанием девушки.
Она кратко ответила:
— Нет. Вы — не очень ловкий. Всё-таки я — разумеется — благодарю вас…
Мне показалось, что она не искренно благодарит.
Я не часто встречал её, но, после этого случая, встречи наши стали ещё реже, — вскоре она и совсем исчезла из города, а уже спустя года четыре я увидел её на пароходе.
Она ехала из приволжской деревни, где жила на даче, в город к мужу, была беременна, хорошо и удобно одета, — на шее у неё длинная золотая цепь часов и большая брошь, точно орден. Она очень похорошела, пополнела и была похожа на бурдюк густого кавказского вина, которое весёлые грузины продают на жарких площадях Тифлиса.
— Вот, — сказала она, когда мы дружески разговорились, вспоминая прошлое, — вот я и замужем, и всё…
Был вечер, на реке блестело отражение зари; пенный след парохода уплывал в синюю даль севера широкой полосою красного кружева.
— У меня уже есть двое ребят, жду третьего, — говорила она гордым тоном мастера, который любит своё дело.
На коленях её лежали апельсины в жёлтом бумажном мешке.
— А — сказать вам? — спросила она, ласково улыбаясь тёмными глазами. — Если б тогда, у стога, — помните, — вы были… смелее… ну — поцеловали бы меня… была бы я вашей женой… Ведь я — нравилась вам? Чудак, помчался за водой… Эх вы!
Я рассказал ей, что вёл себя, как показано в книгах, и что — по писанию, священному для меня в ту пору, — нужно сначала угостить девицу в обмороке водою, а целовать её можно только после того, когда она, открыв глаза, воскликнет:
— Ах, — где я?
Она немножко посмеялась, а потом задумчиво сказала:
— Вот в том-то и беда наша, что мы всё хотим жить по писанию… Жизнь — шире, умнее книг, сударь мой… жизнь вовсе не похожа на книги… Да…
Достав из мешка оранжевый плод, она внимательно осмотрела его и сморщилась, говоря:
— Негодяй, подложил-таки гнилой…
Неумелым жестом она бросила апельсин за борт, — я видел, как он закружился, исчезая в красной пене.
— Ну, а теперь — как? Всё ещё живёте по писанию, а?
Я промолчал, глядя на песок берега, окрашенный пламенем заката, и дальше — в пустоту рыжевато-золотых лугов.
Опрокинутые лодки валялись на песке, как большие мёртвые рыбы. На золоте песка лежали тени печальных ветел. В дали лугов стоят холмами стога сена, и мне вспомнилось её сравнение:
«Точно африканская пустыня, а стога — пирамиды…»
Очищая другой апельсин, женщина повторила тоном старшей и как бы наказывая меня:
— Да, была бы я вашей женой…
— Благодарю вас, — сказал я, — благодарю.
Я благодарил её — искренно».
…Уже в газетах было напечатано несколько моих рассказов. Знакомые люди снисходительно похваливали меня, предрекая мне судьбу писателя, но я не верил в эти пророчества, да, кажется, и сами пророки не обладали достаточной верой в предсказания свои.
Быть писателем, — об этом я тогда еще не мечтал. Писатель в моем представлении — чародей, которому открыты все тайны жизни, все сердца. Хорошая книга, точно смычок великого артиста, касается моего сердца, и оно поет, стонет от гнева и скорби, радуется, — если этого хочет писатель.
Нет, о счастье быть писателем я не думал, а то, что мои рассказы напечатаны, казалось мне такой же случайностью, как случайно можно прыгнуть вверх на высоту своего роста.
В ту пору я чувствовал себя очень шатко и ненадежно. Земля подо мною вставала горбом, как бы стряхивая меня куда-то прочь. Я жил в горячем тумане разноречивых мыслей, желаний, ощущений; все тропинки жизни спутались предо мною, и я не мог понять, которая моя. Я бился, как птица, попавшая в комнату, где окна светлые, но путь на волю загражден стеклами и трудно отличить их от воздуха.
В детстве и отрочестве я, должно быть, слишком много испытал горечи обид, слишком много видел жестокости, злой глупости, бессмысленной лжи. Этот преждевременный груз на сердце угнетал меня. Мне нужно было найти в жизни, в людях нечто, способное уравновесить тяжесть на сердце, нужно было выпрямить себя.
Надо быть Самсоном и — сильнее, чтобы не заели азиатские мелочи жизни. Они пьют кровь человека, точно комары; пьют и отравляют, прививая лихорадку злости, недоверие к людям, презрение к ним. Надо быть слепым Самсоном, чтобы пройти сквозь тучи ядовитой мерзости, не отравляясь ею, не подчиняясь силе ее…
Я шел босым сердцем по мелкой злобе и гадостям жизни, как по острым гвоздям, по толченому стеклу. Иногда казалось, что я живу второй раз, — когда-то, раньше, жил, всё знаю, и ждать мне — нечего, ничего нового не увижу.
А все-таки хотелось жить, видеть чистое, красивое: оно существует, как говорили книги лучших писателей мира, — оно существует, и я должен найти его.
Когда жизнь неприглядна и грязна, как старое, засоренное пожарище, приходится чистить и украшать ее на средства своей души, своей волей, силами своего воображения, — вот к чему я пришел наконец.
Если бы вы знали, как восторженно делал я это и как, порою, смешно мне вспоминать о бесплодности попыток моих украсить жизнь, о лучеиспускании света души в пустоту!
Вот одна из комических попыток моих найти человека, похожего на тех, о которых рассказывали хорошие книги.
Однажды в тихом городе Тамбове, — городе, похожем на скучный сон, — сидя у окна, в маленькой