фоне уже потемневшего неба, стоит черная щетина деревьев, гора прилегла к берегу, точно большой зверь. Появились синие тени вечера, они выглядывали из-за крыш домов, прижавшихся к темной коже горы, точно болячки, смотрели из рыжей, влажной пасти глинистого оврага, широко разинутой на реку, — чудилось, будто она тянется к воде, чтобы выпить ее.
Река потемнела, шорох и скрежет льда стал глуше, ровнее; иногда льдина тыкалась краем в берег, как свинья рылом, минуту стояла неподвижно, покачнувшись, отрывалась, плыла дальше, а на место ее лениво вползала другая.
Быстро прибывала вода, заплескивая землю, смывая грязь, — грязь расходилась темным дымом по мутно-синей воде. В воздухе стоял странный звук — хрустело и чавкало, точно огромное животное, пожирая что-то, облизывалось длинным языком.
Из города плыл приглушенный расстоянием сладкозвучно-грустный колокольный звон.
С горы, как два веселых щенка, катились Дятловы, с бутылками в руках, а наперерез им — вдоль берега — шел серый околодочный и двое черных полицейских.
— Ах ты, господи! — стонал Осип, тихонько погла-живая колено.
Мещане, завидя полицию, раздвинулись шире, выжидающе примолкли, а околодочный — сухонький человечек с маленьким лицом и рыжими усами в стрелку — подошел к нам, строго говоря сиповатым, деланным баском:
— Это вы, дьяволы…
Осип опрокинулся спиной на землю и торопливо заговорил.
— Это — я, ваше благородие, я всему затейщик! Простите, праздников великих ради, ваше благородие…
— Как же ты, старый чёрт, — закричал околодоч-ный, но крик его пропал, потонул в быстром потоке умильных, ласковых слов.
— Квартера у нас здесь, в городу; на том берегу ничего нам нет, и денег нет у нас на хлеб, а после завтрея, ваше благородие, велик Христов день, — в баньку надобно, на церковную службу хочется, как мы христиане, ну — я и говорю «Айдате, ребята, что бог даст, не по худому делу пойдем» И за продерзость наказан я, вот — ноженьку разбил вовсе…
— Да! — сурово крикнул околодочный. — Ну, а если б вы утопли — что тогда было бы?
Осип глубоко и устало передохнул:
— Что же было бы, ваше благородие? Ничего бы, чать, не было, извините…
Полицейский ругался; все слушали его молча и внимательно, точно человек не матерей оскорблял грязно и цинично, а говорил важные слова, которые всем необходимо знать и помнить.
Потом, переписав наши имена, он ушел; мы, распив жгучую водку, согретые и приободренные, стали собираться домой — Осип, усмехаясь, поглядел вслед полиции и вдруг, легко поднявшись на ноги, истово перекрестился.
— Вот и конец всему, слава тебе господи!..
— Стало быть, — изумленно и разочарованно загнусил Боев, — стало быть, нога-то — цела? Не сломал, значит?
— А тебе надо, чтобы сломать?
— Ах, — комедьян! Петрушка ты несчастный…
— Пошли, ребята! — скомандовал Осип, натягивая на голову мокрую шапку.
…Я шел рядом с ним сзади всех; он говорил мне тихонько, ласково и как бы сообщая одному ему известную тайну:
— И что ни делай, как ни кружись, ну — без хитрости, без обману — никак нельзя прожить, такая жизнь, такая она есть, пострели ее в душу… Ты бы на гору, а чёрт за ногу…
Темно, и во тьме вспыхивают красные, желтые огни, как бы говоря:
«Сюда идите!..»
Идем встречу звону на гору, журчат ручьи, сбегая под ноги нам, и ласковый голос Осипа утопает в их шуме:
— Ловко я полицию-то обошел! Вот как надобно дела делать — чтобы никто ничего не понял, а каждому чудилось, будто он и есть — главная пружина, да… Пускай каждый думает, будто его душа — дело совершила…
Я слушаю его речь и — плохо понимаю ее.
Да мне и не хочется понимать, в душе у меня просто и легко; я не знаю — нравится мне Осип или нет, но готов идти рядом с ним всюду, куда надобно, — хоть бы снова через реку, по льду, ускользающему из-под ног.
Гудят, поют колокола, и радостно думается:
«Еще сколько раз я встречу весну!..»
Осип говорит, вздыхая:
— А душа человечья — крылата, — во сне она летает…
Крылата? Чудесно!..
Губин
…Впервые я увидел его в трактире; забившись в дымный угол и загородясь столом, он надорванным голосом кричал:
— Я вашу правду знаю… всю здешнюю правду знаю!
Перед ним полукругом стояло человек пять солидных мешан, неохотно поддразнивая его насмешливыми междометиями. Один равнодушно выговорил.
— Как те правды не знать, коли ты всех оболгал…
Изношенный, издерганный Губин напоминал бездомную собаку: забежала она в чужую улицу, окружили ее сильные псы, она боится их, присела на задние ноги, метет хвостом пыль и, оскалив зубы, визжит, лает, не то пытаясь испугать врагов, не то желая по-ластиться к ним. А они, видя ее бессилие и ничтожество, относятся к ней спокойно — сердиться им лень, но чтобы поддержать свое достоинство, они скучно тявкают в морду чужой собаке.
— Кому ты нужен?
Мне давно и хорошо знакомы трактирные споры о правде, споры, нередко восходившие до жестокого боя, я и сам не однажды путался в этих беседах, как слепой среди кочек болота, но, незадолго до встречи с Губиным, смутно почувствовал, что все эти разноголосые состязания до бешенства и до крови выражают собою только безысходную, бестолковую тоску русской жизни, разогнанной по глухим лесным уездам, покорно осевшей на топких берегах тусклых речек, в маленьких городах, забытых счастьем. Стало казаться, что люди ничего не ищут и не знают, чего искать, а просто — криком кричат, чтобы избыть скуку жизни.
Окна трактира открыты, а над головами людей колеблется, не исчезая, облако сизого дыма. Огни ламп — точно желтые кувшинки на мертвой воде пруда. За окнами тихо плывет августовская ночь — ни шороха, ни шёпота. Я смотрю на темное небо, на яркие звезды и, деревенея под тяжестью уныния, думаю:
«Неужели небо и звезды для того, чтоб прикрыть эту жизнь? Такую?»
Кто-то говорит уверенно и спокойно, точно читая написанное:
— Ежели кубасовские мужики свой лес оберечь не поспеют, завтра он обязательно займется с полуденной стороны, а тогда, конечно, и Биркиных леса натло выгорят…
Спор на минуту затих, и снова, разъедая тишину, слышен надломленный голос:
— А что значит — правило?
Тяжелые, неуклюжие слова сталкиваются одно с другим и давят мысли насмерть. Голоса звучат громче и злей, под шум их я почему-то вспоминаю нелепые стихи:
Боги дали человеку
Воду, чтоб он пил и мылся,—
Он же взял да утопился
В ней…
…Потом я сижу один на ступени крыльца трактира, глядя через площадь в тусклые пятна окон Протопопова дома — за окнами мелькают черные тени, глухо и печально звучат басы гитары и высокий, раздраженный голос время от времени вскрикивает:
— Но — позвольте! Дайте же мне сказать…
А кто-то другой дробно сыплет в тишину, как в бездонный мешок:
— Нет — постойте, нет — постойте…
Дома, прижатые тьмою, кажутся низенькими, точно холмы могил. Черные деревья над крышами — как тучи. В глубине площади одиноко горит фонарь, его свет повис в воздухе неподвижным прозрачным шаром и напоминает одуванчик.
Если кто-то подойдет сквозь тьму и ударит по голове — упадешь на землю и даже не посмотришь — кто убил.
Всё та же дума со мною — верная мне, как собака, она никогда не отстает от меня:
«Разве для этих людей дана прекрасная земля?»
Из двери трактира с треском и громом бежит кто-то, катится по ступеням мимо меня, падает в пыль и, быстро вскочив, исчезает во тьме, угрожая:
— Я вас — оголю… я — раздену вас, будьте прокляты!
А в двери стоят темные люди, переговариваясь:
— Это он, гляди, поджечь грозит…
— Ку-уда ему, поджигать…
— Экая вредная сволочь…
…Вскинув котомку за спину, я иду вдоль улицы из одних заборов, сухой бурьян хватает меня за ноги и сердито шуршит. Ночь теплая, не стоит платить за ночлег; около кладбища есть удобные места для спанья, лес подошел почти вплоть к ограде, выслав вперед себя тесный ряд молодых сосен. Песок там усыпан сухой рыжей хвоей.
Из тьмы вынырнула и шарахнулась в сторону длинная человечья фигура.
— Кто идет? Кто? — пугливо раздается в мертвой тишине надорванный голос Губина.
…Он шагает рядом со мною, озабоченно выспрашивая, откуда я пришел, зачем, и — просто, как старому знакомому, предлагает:
— Спать иди ко мне, я здесь — домовладелец! И насчет работы я тебе находка: как раз завтра мне человека надо, колодец чистить у Биркиных — желаешь? Ну, вот, то-то! У меня, брат, всё сразу, всегда! Я и ночью людей насквозь вижу…
Дом его оказался старой баней; одноглазая, горбатая, с выпятившейся стеною, она прилегла на глинистом спуске в овраг, точно спряталась в кустах тальника и бузины.
Не зажигая огня, Губин растянулся на слежавшемся сене в предбаннике, тесном, как собачья конура, поучительно говоря:
— Ложись головой к двери на волю, а то здесь запах тяжелый…
Да — тошнотворно пахнет ягодами бузины, мылом, гарью и гнилым листом…
В небе неподвижно торчат черные деревья, закрывая золотой Млечный Путь. За Окою кричит сова, и, точно горох, на меня непрерывно сыплются возбуждающие любопытство речи:
— Ты не гляди, что я в овраге загнан, — я противу всех здесь — первое лицо!..
Темно, мне не видать лица хозяина, но я помню освещенный желтым огнем трактирной лампы облезлый, истертый череп Губина, длинный, точно у дятла, нос и серые щеки в рыжеватой щетине. Под жесткими усами — тонкие губы, рот точно ножом прорезан, наполнен черными осколками зубов и кажется злым, уши острые, мышиные, должно быть — чуткие. Он бреет бороду, это очень не идет к его лицу и всей фигуре, но — делает его заметным: сразу видно, что это не мужик, не мещанин, а кто-то особенный. Тело у него костлявое, руки и ноги — длинные, локти, колени — острые, весь он — как сучок, — думается, что его легко изогнуть, даже завязать узлом.
Я плохо слушаю его и молчу, глядя в небо, где идут звезды, догоняя друг друга.
— Спишь?
— Нет… Зачем ты бреешься?
— А что?
— В бороде лицо у тебя приятнее было бы, пожалуй…
Он коротко рассмеялся, восклицая:
— В бо-ороде… ах ты, нечисть! В бороде!
И строго заговорил:
— Петр Великий с Николай Павлычем несколько умней тебя были, так они — кто бороду носит — тому нос резать и сто целковых штрафу! Слыхал?
— Нет, не слыхал…
— А между тем из этого раскол церковный вышел, из-за бороды…
Говорит он быстро, шепеляво, слова, исходя из его уст, точно задевают за обломки зубов, рвутся, ломаются и выходят недоконченными.
— Все понимают — с бородой — легче жить, врать проще: соврал и в волосах спрятал. Значит, нужно, чтоб все жили с голым лицом — труднее