нет. Это, может быть, хорошо: легче освободятся от религии, она же — вреднейший предрассудок, скажу вам!
Парни хвастливы, но — трусы. Уже раза три они пробовали побить меня, застигая ночью на улице, но это не удалось им, и только однажды меня ударили палкой по ноге. Конечно, я не говорил Ромасю о таких стычках, но, заметив, что я прихрамываю, он сам догадался, в чём дело.
— Эге, всё-таки — получили подарок? Я ж говорил вам!
Хотя он и не советует мне гулять по ночам, но всё же иногда я выхожу огородами на берег Волги и сижу там под вётлами, глядя сквозь прозрачную завесу ночи вниз, за реку, в луга. Величественно медленное течение Волги, богато позолоченное лучами невидимого солнца, отражёнными мёртвой луною. Я не люблю луну, в ней есть что-то зловещее, и, как у собаки, она возбуждает у меня печаль, желание уныло завыть. Меня очень обрадовало, когда я узнал, что она светит не своим светом, что она мертва и нет и не может быть жизни на ней. До этого я представлял её населённой медными людьми, они сложены из треугольников, двигаются, как циркули, и уничтожающе, великопостно звонят. На ней всё — медное; растения, животные — всё непрерывно, приглушённо звенит враждебно земле, замышляет злое против неё. Мне было приятно узнать, что она — пустое место в небесах, но всё-таки хотелось бы, чтоб на луну упал большой метеор с силою, достаточной для того, чтоб она, вспыхнув от удара, засияла над землёй собственным светом.
Глядя, как течение Волги колеблет парчовую полосу света и, зарождённое где-то далеко во тьме, исчезает в чёрной тени горного берега, — я чувствую, что мысль моя становится бодрее и острей. Легко думается о чём-то неуловимом словами, чуждом всему, что пережито днём. Владычное движение водной массы почти безмолвно. По тёмной, широкой дороге скользит пароход чудовищной птицей в огненном оперении, мягкий шум течёт вслед за ним, как трепет тяжёлых крыльев. Под луговым берегом плавает огонёк, от него, по воде, простирается острый красный луч — это рыбак лучит рыбу, а можно думать, что на реку опустилась с неба одна из его бесприютных звёзд и носится над водою огненным цветком.
Вычитанное из книг развивается в странные фантазии, воображение неустанно ткёт картины бесподобной красоты, и точно плывёшь в мягком воздухе ночи вслед за рекою.
Меня находит Изот, ночью он кажется ещё крупнее, ещё более приятен.
— Ты опять тут? — спрашивает он и, садясь рядом, долго, сосредоточенно молчит, глядя на реку и в небо, поглаживая тонкий шёлк золотистой бороды.
Потом — мечтает:
— Выучусь, начитаюсь — пойду вдоль всех рек и буду всё понимать! Буду учить людей! Да. Хорошо, брат, поделиться душой с человеком! Даже бабы — некоторые — если с ними говорить по душе — и они понимают. Недавно одна сидит в лодке у меня и спрашивает: «Что с нами будет, когда помрём? Не верю, говорит, ни в ад, ни в тот свет». Видал? Они, брат, тоже…
Не найдя слова, он помолчал и наконец добавил:
— Живые души…
Изот был ночной человек. Он хорошо чувствовал красоту, хорошо говорил о ней тихими словами мечтающего ребёнка. В бога он веровал без страха, хотя и церковно, представляя его себе большим, благообразным стариком, добрым и умным хозяином мира, который не может побороть зла только потому, что «не поспевает он, больно много человека разродилось. Ну — ничего, он — поспеет, увидишь! А вот Христа я не могу понять — никак! Ни к чему он для меня. Есть бог, ну и — ладно. А тут — ещё один! Сын, говорят. Мало ли что — сын? Чай бог-то не помер…»
Но чаще Изот сидит молча, думая о чём-то, и лишь порою говорит, вздохнув:
— Да, вот оно как…
— Что?
— Это я про себя…
И снова вздыхает, глядя в мутные дали.
— Хорошо это — жизнь!
Я соглашаюсь:
— Да, хорошо!
Могуче движется бархатная полоса тёмной воды, над нею изогнуто простерлась серебряная полоса Млечного Пути, сверкают золотыми жаворонками большие звёзды, и сердце тихо поёт свои неразумные думы о тайнах жизни.
Далеко над лугами из красноватых облаков вырываются лучи солнца, и — вот оно распустило в небесах свой павлиний хвост.
— Удивительно это — солнце! — бормочет Изот, счастливо улыбаясь.
Яблони цветут, село окутано розоватыми сугробами и горьким запахом, он проникает всюду, заглушая запахи дёгтя и навоза. Сотни цветущих деревьев, празднично одетые в розоватый атлас лепестков, правильными рядами уходят от села в поле. В лунные ночи, при лёгком ветре, мотыльки цветов колебались, шелестели едва слышно, и казалось, что село заливают золотисто-голубые, тяжёлые волны. Неустанно и страстно пели соловьи, а днём задорно дразнились скворцы и невидимые жаворонки изливали на землю непрерывный нежный звон свой.
По праздникам, вечерами, девки и молодухи ходили по улице, распевая песни, открыв рты, как птенцы, и томно улыбались хмельными улыбками. Изот тоже улыбался, точно пьяный, он похудел, глаза его провалились в тёмные ямы, лицо стало ещё строже, красивей и — святей. Он целые дни спал, являясь на улице только под вечер, озабоченный, тихо задумчивый. Кукушкин грубо, но ласково издевался над ним, а он, смущённо ухмыляясь, говорил:
— Молчи, знай. Что поделаешь?
И восхищался:
— Ой, сладко жить! И ведь как ласково жить можно, какие слова есть для сердца! Иное — до смерти не забудешь, воскреснешь — первым вспомнишь!
— Смотри — побьют тебя мужья, — предупреждал его Хохол, тоже ласково усмехаясь.
— И — есть за что, — соглашался Изот.
Почти каждую ночь, вместе с песнями соловьёв, разливался в садах, в поле, на берегу реки высокий, волнующий голос Мигуна, он изумительно красиво пел хорошие песни, за них даже мужики многое прощали ему.
Вечерами, по субботам, у нашей лавки собиралось всё больше народа и — неизбежно — старик Суслов, Баринов, кузнец Кротов, Мигун. Сидят и задумчиво беседуют. Уйдут одни, являются другие, и так — почти до полуночи. Иногда скандалят пьяные, чаще других солдат Костин, человек одноглазый и без двух пальцев на левой руке. Засучив рукава, размахивая кулаками, он подходит к лавке шагом бойцового петуха и орёт натужно, хрипло:
— Хохол, вредная нация, турецкая вера! Отвечай — почему в церковь не ходишь, а? Еретицкая душа! Смутьян человечий! Отвечай — кто ты таков есть?
Его дразнят:
— Мишка, — ты зачем пальцы себе отстрелил? Турка испугался?
Он лезет драться, но его хватают и со смехом, с криками сталкивают в овраг, — катясь кубарем по откосу, он визжит нестерпимо:
— Караул! Убили…
Потом вылезает, весь в пыли, и просит у Хохла на шкалик водки.
— За что?
— За потеху, — отвечает Костин. Мужики дружно хохочут.
Однажды утром, в праздник, когда кухарка подожгла дрова в печи и вышла на двор, а я был в лавке, — в кухне раздался сильный вздох, лавка вздрогнула, с полок повалились жестянки карамели, зазвенели выбитые стёкла, забарабанило по полу. Я бросился в кухню, из двери её в комнату лезли чёрные облака дыма, за ним что-то шипело и трещало, — Хохол схватил меня за плечо:
— Стойте…
В сенях завыла кухарка.
— Э, дура…
Ромась сунулся в дым, загремел чем-то, крепко выругался и закричал:
— Перестань! Воды!
На полу кухни дымились поленья дров, горела лучина, лежали кирпичи, в чёрном жерле печи было пусто, как выметено. Нащупав в дыму ведро воды, я залил огонь на полу и стал швырять поленья обратно в печь.
— Осторожней! — сказал Хохол, ведя за руку кухарку, и, втолкнув её в комнату, скомандовал:
— Запри лавку! Осторожнее, Максимыч, может, ещё взорвёт… — И, присев на корточки, он стал рассматривать круглые, еловые поленья, потом начал вытаскивать из печи брошенные мною туда.
— Что вы делаете?
— А — вот!
Он протянул мне странно разорванный кругляш, и я увидал, что внутренность его была высверлена коловоротом и странно закоптела.
— Понимаете? Они, черти, начинили полено порохом. Дурачьё! Ну, — что можно сделать фунтом пороха?
И, отложив полено в сторону, он начал мыть руки, говоря:
— Хорошо, что Аксинья ушла, а то ушибло бы её…
Кисловатый дым разошёлся, стало видно, что на полке перебита посуда, из рамы окна выдавлены все стёкла, а в устье печи — вырваны кирпичи.
В этот час спокойствие Хохла не понравилось мне, — он вёл себя так, как будто глупая затея нимало не возмущает его. А по улице бегали мальчишки, звенели голоса:
— У Хохла пожар! Горим!
Причитая, выла баба, а из комнаты тревожно кричала Аксинья:
— В лавку ломятся, Михайло Антоныч!
— Ну, ну, тихо! — говорил он, вытирая полотенцем мокрую бороду.
В открытые окна комнаты смотрели искажённые страхом и гневом волосатые рожи, щурились глаза, разъедаемые дымом, и кто-то возбуждённо, визгливо кричал:
— Выгнать их из села! Скандалы у них бесперечь! Что такое, господи?
Маленький рыжий мужичок, крестясь и шевеля губами, пытался влезть в окно и — не мог; в правой руке у него был топор, а левая, судорожно хватаясь за подоконник, срывалась.
Держа в руке полено, Ромась спросил его:
— Куда ты?
— Так нигде же не горит…
Мужик, испуганно открыв рот, исчез, а Ромась вышел на крыльцо лавки и, показывая полено, говорил толпе людей:
— Кто-то из вас начинил этот кругляш порохом и сунул его в наши дрова. Но пороха оказалось мало, и вреда никакого не вышло…
Я стоял сзади Хохла, смотрел на толпу и слышал, как мужик с топором пугливо рассказывает:
— Как он размахнётся на меня поленом…
А солдат Костин, уже выпивший, кричал:
— Выгнать его, изувера! Под суд…
Но большинство людей молчало, пристально глядя на Ромася, недоверчиво слушая его слова:
— Для того, чтоб взорвать избу, надо много пороха, пожалуй — пуд! Ну, идите же…
Кто-то спрашивал:
— Где староста?
— Урядника надо!
Люди разошлись не торопясь, неохотно, как будто сожалея о чём-то.
Мы сели пить чай, Аксинья разливала, ласковая и добрая как никогда, и, сочувственно поглядывая на Ромася, говорила:
— Не жалуетесь вы на них, вот они и озорничают.
— Не сердит вас это? — спросил я.
— Времени не хватит сердиться на каждую глупость.
Я подумал: «Если б все люди так спокойно делали своё дело!»
А он уже говорил, что скоро поедет в Казань, спрашивая, какие книги привезти.
Иногда мне казалось, что у этого человека на месте души действует — как в часах — некий механизм, заведённый сразу на всю жизнь. Я любил Хохла, очень уважал его, но мне хотелось, чтоб однажды он рассердился на меня или на кого-нибудь другого, кричал бы и топал ногами. Однако он не мог или не хотел сердиться. Когда его раздражали глупостью или подлостью, он только насмешливо