окошку, — ложился и долго ворчал в темноте:
— Вот — пришло время умирать. С какой рожей пред богом встанем? Что скажем? А ведь весь век суетились, чего-то делали… До чего дошли?..
Я спал между печью и окном, на полу, мне было коротко, ноги я засовывал в подпечек, их щекотали тараканы. Этот угол доставил мне немало злых удовольствий, — дед, стряпая, постоянно выбивал стёкла в окне концами ухватов и кочерги. Было смешно и странно, что он, такой умный, не догадается обрезать ухваты.
Однажды, когда у него что-то перекипело в горшке, он заторопился и так рванул ухватом, что вышиб перекладину рамы, оба стекла, опрокинул горшок на шестке и разбил его. Это так огорчило старика, что он сел на пол и заплакал.
Днём, когда он ушёл, я взял хлебный нож и обрезал ухваты четверти на три, но дед, увидав мою работу, начал ругаться:
— Бес проклятый, — пилой надо было отпилить, пило-ой! Из концов-то скалки вышли бы, продать бы их можно, дьяволово семя!
Махая руками, он выбежал в сени, а мать сказала:
— Не совался бы ты…
Умерла она в августе, в воскресенье, около полудня. Вотчим только что воротился из своей поездки и снова где-то служил, бабушка с Колей уже перебралась к нему, на чистенькую квартирку около вокзала, туда же на днях должны были перевезти и мать.
Утром, в день смерти, она сказала мне тихо, но более ясным и лёгким голосом, чем всегда:
— Сходи к Евгению Васильевичу, скажи — прошу его прийти!
Приподнялась на постели, упираясь рукою в стену, и села, добавив:
— Скорей беги!
Мне показалось, что она улыбается и что-то новое светилось в её глазах. Вотчим был у обедни, бабушка послала меня за табаком к еврейке-будочнице, готового табаку не оказалось, пришлось ждать, пока будочница натёрла табаку, потом отнести его бабушке.
Когда я воротился к деду, мать сидела за столом, одетая в чистое сиреневое платье, красиво причёсанная, важная по-прежнему.
— Тебе стало лучше? — спросил я, оробев почему-то.
Жутко глядя на меня, она сказала:
— Поди сюда! Ты где шлялся, а?
Я не успел ответить, как она, схватив меня за волосы, взяла в другую руку длинный гибкий нож, сделанный из пилы, и с размаха несколько раз ударила меня плашмя, — нож вырвался из руки у неё.
— Подними! Дай…
Я поднял нож, бросил его на стол, мать оттолкнула меня; я сел на приступок печи, испуганно следя за нею.
Встав со стула, она медленно передвинулась в свой угол, легла на постель и стала вытирать платком вспотевшее лицо. Рука её двигалась неверно, дважды упала мимо лица на подушку и провела платком по ней.
— Дай воды…
Я зачерпнул из ведра чашкой, она, с трудом приподняв голову, отхлебнула немножко и отвела руку мою холодной рукою, сильно вздохнув. Потом взглянула в угол на иконы, перевела глаза на меня, пошевелила губами, словно усмехнувшись, и медленно опустила на глаза длинные ресницы. Локти её плотно прижались к бокам, а руки, слабо шевеля пальцами, ползли на грудь, подвигаясь к горлу. По лицу её плыла тень, уходя в глубь лица, натягивая жёлтую кожу, заострив нос. Удивлённо открывался рот, но дыхания не было слышно.
Неизмеримо долго стоял я с чашкой в руке у постели матери, глядя, как застывает, сереет её лицо.
Вошёл дед, я сказал ему:
— Умерла мать…
Он заглянул на постель.
— Что врёшь?
Ушёл к печи и стал вынимать пирог, оглушительно гремя заслоном и противнем. Я смотрел на него, зная, что мать умерла, ожидая, когда он поймёт это.
Пришёл вотчим в парусиновом пиджаке, в белой фуражке. Бесшумно взял стул, понёс его к постели матери и вдруг, ударив стулом о пол, крикнул громко, как медная труба:
— Да она умерла, смотрите…
Дед, вытаращив глаза, тихонько двигался от печи с заслоном в руке, спотыкаясь, как слепой.
Когда гроб матери засыпали сухим песком и бабушка, как слепая, пошла куда-то среди могил, она наткнулась на крест и разбила себе лицо. Язёв отец отвёл её в сторожку, и, пока она умывалась, он тихонько говорил мне утешительные слова:
— Ах ты, — не дай бог бессонницу, чего ты, а? Уж это — такое дело… Верно я говорю, бабушка? И богату и просту — всем дорога к погосту, — так ли, бабушка?
Взглянув в окно, он вдруг выскочил из сторожки. но тотчас же вернулся вместе с Вяхирем, сияющий, весёлый.
— Ты гляди-ко, — сказал он, протягивая мне сломанную шпору, — гляди, какая вещь! Это мы с Вяхирем тебе дарим. Гляди — колёсико, а? Не иначе — казак носил да потерял… Я хотел купить у Вяхиря штучку эту, семишник давал…
— Что ты врёшь! — тихо, но сердито сказал Вяхирь, а Язёв отец, прыгая предо мною, подмигивал на него и говорил:
— Вяхирь-то, а? Строгий! Ну — не я, он дарит это тебе, он…
Бабушка умылась, закутала платком вспухшее, синее лицо и позвала меня домой, — я отказался, зная, что там, на поминках, будут пить водку и, наверное, поссорятся. Дядя Михаил ещё в церкви вздыхал, говоря Якову:
— Выпьем сегодня, а?
Вяхирь старался рассмешить меня: нацепил шпору на подбородок и доставал репеёк языком, а Язёв отец нарочито громко хохотал, вскрикивая:
— Гляди, ты гляди, чего он делает! — Но видя, что всё это не веселит меня, он сказал серьёзно: — Ну — буде, очнись-ка! Все умрём, даже птица умирает. Вот что: я те материну могилу дёрном обложу — хошь? Вот сейчас пойдём в поле, — ты, Вяхирь, я; Санька мой с нами; нарежем дёрна и так устроим могилу — лучше нельзя!
Мне понравилось это, и мы пошли в поле.
Через несколько дней после похорон матери дед сказал мне:
— Ну, Лексей, ты — не медаль, на шее у меня — не место тебе, а иди-ка ты в люди…
И пошёл я в люди.
1913–1914 гг.
В людях
I
Я — в людях, служу «мальчиком» при магазине «модной обуви», на главной улице города.
Мой хозяин — маленький, круглый человечек; у него бурое, стёртое лицо, зелёные зубы, водянисто-грязные глаза. Он кажется мне слепым, и, желая убедиться в этом, я делаю гримасы.
— Не криви рожу, — тихонько, но строго говорит он.
Неприятно, что эти мутные глаза видят меня, и не верится, что они видят, — может быть, хозяин только догадывается, что я гримасничаю?
— Я сказал — не криви рожу, — ещё тише внушает он, почти не шевеля толстыми губами.
— Не чеши рук, — ползет ко мне его сухой шопот. — Ты служишь в первоклассном магазине на главной улице города, это надо помнить! Мальчик должен стоять при двери, как статуй…
Я не знаю, что такое статуй, и не могу не чесать рук, — обе они до локтей покрыты красными пятнами и язвами, их нестерпимо разъедает чесоточный клещ.
— Ты чем занимался дома? — спрашивает хозяин, рассматривая руки.
Я рассказываю, он качает круглой головой, плотно оклеенной серыми волосами, и обидно говорит:
— Ветошничество — это хуже нищенства, хуже воровства.
Не без гордости я заявляю:
— Я ведь и воровал тоже.
Тогда, положив руки на конторку, точно кот лапы, он испуганно упирается пустыми глазами в лицо мне и шипит:
— Что-о? Как это воровал?
Я объясняю — как и что.
— Ну, это сочтём за пустяки. А если ты у меня украдёшь ботинки али деньги, я тебя устрою в тюрьму до твоих совершенных лет…
Он сказал это спокойно, я испугался и ещё больше невзлюбил его.
Кроме хозяина, в магазине торговал мой брат, Саша Яковлев, и старший приказчик — ловкий, липкий и румяный человек. Саша носил рыженький сюртучок, манишку, галстук, брюки навыпуск, был горд и не замечал меня.
Когда дед привёл меня к хозяину и просил Сашу помочь мне, поучить меня, — Саша важно нахмурился, предупреждая:
— Нужно, чтоб он меня слушался!
Положив руку на голову мою, дед согнул мне шею.
— Слушай его, он тебя старше и по годам и по должности…
А Саша, выкатив глаза, внушил мне:
— Помни, что дедушка сказал!
И с первого же дня начал усердно пользоваться своим старшинством.
— Каширин, не вытаращивай зенки, — советовал ему хозяин.
— Я — ничего-с, — отвечал Саша, наклоняя голову, но хозяин не отставал:
— Не бычись, покупатели подумают, что ты козёл…
Приказчик почтительно смеялся, хозяин уродливо растягивал губы, Саша, багрово налившись кровью, скрывался за прилавком.
Мне не нравились эти речи, я не понимал множества слов, иногда казалось, что эти люди говорят на чужом языке.
Когда входила покупательница, хозяин вынимал из кармана руку, касался усов и приклеивал на лицо своё сладостную улыбку; она, покрывая щёки его морщинами, не изменяла слепых глаз. Приказчик вытягивался, плотно приложив локти к бокам, а кисти их почтительно развешивал в воздухе, Саша пугливо мигал, стараясь спрятать выпученные глаза, я стоял у двери, незаметно почесывая руки, и следил за церемонией продажи.
Стоя перед покупательницей на коленях, приказчик примеряет башмак, удивительно растопырив пальцы. Руки у него трепещут, он дотрагивается до ноги женщины так осторожно, точно он боится сломать ногу, а нога — толстая, похожа на бутылку с покатыми плечиками, горлышком вниз.
Однажды какая-то дама сказала, дрыгая ногой и поёживаясь:
— Ах, как вы щекочете…
— Это-с — из вежливости, — быстро и горячо объяснил приказчик.
Было смешно смотреть, как он липнет к покупательнице, и чтобы не смеяться, я отворачивался к стеклу двери. Но неодолимо тянуло наблюдать за продажей, — уж очень забавляли меня приемы приказчика, и в то же время я думал, что никогда не сумею так вежливо растопыривать пальцы, так ловко насаживать башмаки на чужие ноги.
Часто, бывало, хозяин уходил из магазина в маленькую комнатку за прилавком и звал туда Сашу; приказчик оставался глаз на глаз с покупательницей. Раз, коснувшись ноги рыжей женщины, он сложил пальцы щепотью и поцеловал их.
— Ах, — вздохнула женщина, — какой вы шалунишка! А он надул щеки и тяжко произнес:
— Мм-ух!
Тут я расхохотался до того, что, боясь свалиться с ног, повис на ручке двери, дверь отворилась, я угодил головой в стекло и вышиб его. Приказчик топал на меня ногами, хозяин стучал по голове моей тяжёлым золотым перстнем, Саша пытался трепать мои уши, а вечером, когда мы шли домой, строго внушал мне:
— Прогонят тебя за эти штуки! Ну, что тут смешного?
И объяснил: если приказчик нравится дамам — торговля идёт лучше.
— Даме и не нужно башмаков, а она придёт да лишние купит, только бы поглядеть на приятного приказчика. А ты — не понимаешь! Возись с тобой…
Это меня обидело, — никто не возился со мной, а он тем более.