и гладко, как у мальчика, остриженными волосами.
Он жестоко пил водку, но никогда не пьянел. Начинал пить с утра, выпивая бутылку в четыре приёма, и вплоть до вечера сосал пиво. Лицо у него постепенно бурело, тёмные глаза изумлённо расширялись.
Бывало, вечером, сядет он на отводе, огромный, белый, и часами сидит молча, хмуро глядя в текучую даль. В этот час все особенно боялись его, а я — жалел.
Выходил из кухни Яков Иваныч, потный, раскалённый; стоял, почёсывая голый череп, и, махнув рукою, скрывался или говорил издали:
— Стерлядь уснула…
— Ну, в солянку…
— А если уху закажут или паровую?
— Готовь. Сожрут.
Иногда я решался подойти к нему, он тяжело передвигал глаза на меня.
— Что?
— Ничего…
— Добре…
Я всё-таки спросил его в один из таких часов:
— Зачем вы пугаете всех, ведь вы — добрый?
Против ожидания, он не рассердился.
— Это я только к тебе добрый.
Но тотчас же добавил, простодушно и задумчиво:
— А пожалуй, верно, я ко всем добрый. Только не показываю этого, нельзя это показывать людям, а то они замордуют. На доброго всякий лезет, как бы на кочку в болоте… И затопчут. Иди, принеси пива…
Выпив бутылку, стакан за стаканом, он обсосал усы и сказал:
— Будь ты, птица, побольше, то я бы многому тебя научил. Мне есть что сказать человеку, я не дурак… Ты читай книги, в них должно быть всё, что надо. Это не пустяки, книги! Хочешь пива?
— Я не люблю.
— Добре. И не пей. Пьянство — это горе. Водка — чортово дело. Будь я богатый, погнал бы я тебя учиться. Неучёный человек — бык, его хоть в ярмо, хоть на мясо, а он только хвостом мотае…
Капитанша дала ему том Гоголя, я прочитал «Страшную месть», мне это очень понравилось, но Смурый сердито крикнул:
— Ерунда, сказка! Я знаю — есть другие книги…
Отнял у меня книгу, принёс от капитанши другую и угрюмо приказал:
— Читай Тараса… как его? Найди. Она говорит — хорошо… Кому — хорошо? Ей хорошо, а мне, може, и нехорошо? Волосы остригла себе, на! А что ж уши не остригла?
Когда Тарас вызвал Остапа драться, повар густо засмеялся.
— Это — так! А что ж! Ты — учён, а я — силён! Что печатают! Верблюды…
Он слушал внимательно, но часто ворчал:
— А, ерунда! Нельзя же человека разрубить с плеча до сиденья, нельзя! И на пику нельзя поднять — переломится пика! Я ж сам солдат…
Измена Андрия вызвала у него отвращение.
— Подлое чадо, а? Из-за бабы! Тьфу…
Но когда Тарас пристрелил сына, повар, спустив ноги с койки, упёрся в неё руками, согнулся и заплакал, — медленно потекли по щекам слёзы, капая на палубу; он сопел и бормотал:
— А, боже мой… боже мой…
И вдруг заорал на меня:
— Да читай же, чортова кость!
Он снова заплакал и — ещё сильнее и горше, когда Остап перед смертью крикнул: «Батько! Слышишь ли ты?»
— Всё погибло, — всхлипывал Смурый, — всё, а! Уже — конец? Эх, проклятое дело! А были люди, Тарас этот — а? Да-а, это — люди…
Взял у меня из рук книгу и внимательно рассмотрел её, окапав переплёт слезами.
— Хорошая книга! Просто — праздник!
Потом мы читали «Ивангоэ», — Смурому очень понравился Ричард Плантагенет.
— Это настоящий король! — внушительно говорил он. Мне книга показалась скучной.
Вообще мы не сходились во вкусах, — меня очень увлекала «Повесть о Томасе Ионесе» — старинный перевод «Истории Тома Джонса, найдёныша», а Смурый ворчал:
— Хлупость! Что мне до него, до Томася? На что он мне сдался? Должны быть иные книги…
Однажды я сказал ему, что мне известно — есть другие книги, подпольные, запрещённые; их можно читать только ночью, в подвалах.
Он вытаращил глаза, ощетинился.
— Ш-шо такое? Шо ты врешь?
— Я не вру, меня про них поп на исповеди спрашивал, а до того я сам видел, как их читают и плачут…
Повар, угрюмо глядя в лицо мне, спросил:
— Кто плачет?
— Барыня, которая слушала. А другая убежала даже со страху…
— Проснись, бредишь, — сказал Смурый, медленно прикрывая глаза, а помолчав, забормотал:
— Конечно, где-нибудь есть… что-нибудь скрытое. Не быть его — не может… Не таковы мои годы, да и характер мой тож… Ну, а однако ж…
Он мог говорить столь красноречиво целый час…
Незаметно для себя я привык читать и брал книгу с удовольствием; то, о чём рассказывали книги, приятно отличалось от жизни, — она становилась всё тяжелее.
Смурый, тоже увлекаясь чтением всё больше, часто отрывал меня от работы.
— Пешков, иди читать.
— У меня немытой посуды много.
— Максим вымоет.
Он грубо гнал старшего посудника на мою работу, тот со зла бил стаканы, а буфетчик смиренно предупреждал меня:
— Ссажу с парохода.
Однажды Максим нарочно положил в таз с грязной водой и спитым чаем несколько стаканов, а я выплеснул воду за борт, и стаканы полетели туда же.
— Это моя вина! — сказал Смурый буфетчику. — Запишите мне.
Буфетная прислуга стала смотреть на меня исподлобья, мне говорили:
— Эй ты, книгочей! Ты за что деньги получаешь?
И старались дать мне работы возможно больше, зря пачкая посуду. Я понимал, что всё это плохо кончится для меня, и не ошибся.
Под вечер с какой-то маленькой пристани к нам на пароход села краснорожая баба с девицей в жёлтом платке и розовой новой кофте. Обе они были выпивши, — баба улыбалась, кланялась всем и говорила на о́, точно дьякон:
— Простите, родные, выпила я немножко! Судили меня, оправдали, вот я на радостях и выпила…
Девушка тоже смеялась, глядя на людей мутными глазами, и толкала бабу:
— А ты иди, чумовая, иди знай…
Они поместились около рубки второго класса, против каюты, где спали Яков Иванович и Сергей. Баба скоро куда-то исчезла, а к девушке подсел Сергей, жадно растягивая лягушечий рот.
Ночью, когда я, кончив работу, ложился спать на столе, Сергей пришёл ко мне и схватил меня за руку.
— Иди, мы тебя женим…
Он был пьян. Я попытался вырвать руку, но он ударил меня.
— Иди-и!
Подбежал Максим, тоже пьяный, и вдвоём они потащили меня по палубе к своей каюте, мимо спящих пассажиров. Но у дверей каюты стоял Смурый, в двери, держась за косяки, — Яков Иваныч, а девица колотила его по спине кулаками, пьяным голосом кричала:
— Пуститя…
Смурый выдернул меня из рук Сергея и Максима, схватил их за волосы и, стукнув головами, отшвырнул, — они оба упали.
— Азиат! — сказал он Якову, захлопнув дверь на нос ему, и загудел, толкая меня:
— Ступай прочь!
Я убежал на корму. Ночь была облачная, река — чёрная; за кормою кипели две серые дорожки, расходясь к невидимым берегам; между этих дорожек тащилась баржа. То справа, то слева являются красные пятна огней и, ничего не осветив, исчезают за неожиданным поворотом берега; после них становится ещё более темно и обидно.
Пришёл повар, сел рядом со мною, вздохнул тяжко и закурил папиросу.
— Они тебя к этой тащили? Эт, поганцы! Я же слышал, как они посягали…
— Вы отняли её у них?
— Её? — Он грубо обругал девицу и продолжал тяжёлым голосом: — Тут все гады. Пароходишко этот — хуже деревни. В деревне жил?
— Нет.
— Деревня — насквозь беда! Особенно зимой…
Бросив окурок за борт, он помолчал и заговорил снова:
— Пропадёшь ты в свином стаде, жалко мне тебя, кутёнок. И всех жалко. Иной раз не знаю, что сделал бы… даже на колени бы встал и спросил: «Что же вы делаете, сукины сыны, а? Что вы, слепые?» Верблюды…
Пароход протяжно загудел, буксир шлёпнулся в воду; в густой темноте закачался огонь фонаря, указывая, где пристань, из тьмы спускались ещё огни.
— Пьяный Бор, — ворчал повар. — И река есть — Пьяная. Был каптенармус — Пьянков… И писарь Запивохин… Пойду на берег…
Крупные камские бабы и девки таскали с берега дрова на длинных носилках. Изгибаясь под лямками, упруго пританцовывая, пара за парой они шли к трюму кочегарни и сбрасывали полсажени поленьев в чёрную яму, звонко выкрикивая:
— Трушша!
Когда они шли с дровами, матросы хватали их за груди, за ноги, бабы визжали, плевали на мужиков; возвращаясь назад, они оборонялись от щипков и толчков ударами носилок. Я видел это десятки раз — каждый рейс: на всех пристанях, где грузили дрова, было то же самое.
Мне казалось, что я — старый, живу на этом пароходе много лет и знаю всё, что может случиться на нём завтра, через неделю, осенью, в будущем году.
Уже светало. На песчаном обрыве выше пристани обозначился мощный сосновый лес. В гору, к лесу, шли бабы, смеялись и пели, подвывая; вооружённые длинными носилками, они были похожи на солдат.
Хотелось плакать, слёзы кипели в груди, сердце точно варилось в них; это было больно.
Но плакать — стыдно, и я стал помогать матросу Бляхину мыть палубу.
Это был незаметный человек, Бляхин. Весь какой-то линючий, блёклый, он всё прятался по углам, поблёскивая оттуда маленькими глазками.
— По-настоящему прозвище мне не Бляхин, а… Потому, видишь ты, — мать у меня была распутной жизни. Сестра есть, так и сестра тоже. Такая, стало быть, назначена судьба обеим им. Судьба, братаня, всем нам — якорь. Ты б пошёл, ан — погоди…
И теперь, шаркая шваброй по палубе, он говорил мне тихонько:
— Видал, как бабов забижают! То-то вот! И сырое полено долго поджигать — загорится! Не люблю я этого, братаня, не уважаю. И родись я бабой — утопился бы в чёрном омуте, вот тебе Христос святой порукой!.. И так воли нет никому, а тут ещё — зажигают! Скопцы-то, я те скажу, не дурак народ. Про скопцов — слыхал? Умный народ, очень правильно догадался: напрочь все мелкие вещи, да и служи богу, чисто…
Мимо нас прошла по лужам капитанша, высоко подбирая юбки; она всегда вставала рано. Высокая, стройная, и такое простое, ясное лицо у неё… Захотелось побежать за нею и просить всей душой:
«Скажите мне что-нибудь, скажите!..»
Пароход медленно отвалил от пристани, а Бляхин сказал, крестясь:
— Поехали…
VI
В Сарапуле Максим ушёл с парохода, — ушёл молча, ни с кем не простясь, серьёзный и спокойный. За ним, усмехаясь, сошла весёлая баба, а за нею — девица, измятая, с опухшими глазами. Сергей же долго стоял на коленях перед каютой капитана, целовал филёнку двери, стукался в неё лбом и взывал:
— Простите меня, я не виноват! Это — Максимка…
Матросы, буфетная прислуга, даже некоторые пассажиры знали, что он врёт, но поощрительно советовали:
— Валяй, валяй — простит!
Капитан гнал его прочь, даже толкнул ногой, так что Сергей опрокинулся, но всё-таки простил. И Сергей тотчас же