Скачать:PDFTXT
Собрание сочинений в тридцати томах. Том 13. Детство. В людях. Мои университеты

в уездном городе молодой судья, чахоточный, а жена у него — немка, здоровая, бездетная. И влюбилась немка в краснорядца-купца; купецженатый, жена — красивая, трое детей. Вот купец заметил, что немка влюбилась в него, и затеял посмеяться над нею: позвал её к себе в сад ночью, а сам пригласил двоих приятелей и спрятал их в саду, в кустах.

Чудесно! Ну, пришла немка, то да се, я — вот она, дескать, вся тут! А он ей говорит: я тебе, барыня, не могу отвечать, я — женатый, а вот припас я для тебя двух приятелев, так они — один вдов, другой холостой. Немка — ах! — да как хлобыснет его по харе, он — опрокинулся через скамью, а она его, в морду-то, башмаком да каблуком! А я её провожал, — я дворником был у судьи; гляжу в щель, сквозь забор — вижу, кипит похлёбка. Тут выскочили приятели на неё да — за косы, а я перемахнул через забор, растолкал их: «Этак, баю, нельзя, господа купцы!» Барыня к нему со всей душой, а он придумал срамно. Увел её, а они мне кирпичом голову прошибли… Затосковала она, ходит по двору сама не своя и говорит мне: «Уеду я к своим, к немцам, Яков, как только муж помрёт, — уеду!» Я говорю: «Конешно, надо уезжать!» Помер судья, и уехала она. Ласковая была, разумная такая. И судья тоже ласковый был, упокой господи

Недоумевая, не понимая смысла этой истории, я молчу. Чувствую в этом что-то знакомое, безжалостное, нелепое, но — что сказать?

— Хороша история? — спрашивает Яков.

Я что-то говорю, возмущённо ругаюсь, но он спокойно объясняет:

Люди сытые, всем довольны; ну, иной раз хочется пошутить, а не выходит у них шутка, не умеют будто. Люди серьёзные, торговые, конешно. Торговля требует немалого ума; умом жить поди-ка скушно, вот и захочется побаловать.

За кормою, вся в пене, быстро мчится река, слышно кипение бегущей воды, чёрный берег медленно провожает её. На палубе храпят пассажиры, между скамей — между сонных тел — тихо двигается, приближаясь к нам, высокая, сухая женщина в чёрном платье, с открытой седой головою, — кочегар, толкнув меня плечом, говорит тихонько:

— Гляди — тоскует…

И мне кажется, что чужая тоска забавляет его.

Рассказывал он много, я слушал его жадно, хорошо помню все его рассказы, но не помню ни одного веселого. Он говорил более спокойно, чем книги, — в книгах я часто слышал чувство писателя, его гнев, радость, его печаль, насмешку. Кочегар не смеялся, не осуждал, ничто не обижало его и не радовало заметно; он говорил, как равнодушный свидетель перед судьёй, как человек, которому одинаково чужды обвиняемые, обвинители, судьи… Это равнодушие вызывало у меня все более злую тоску, будило чувство сердитой неприязни к Якову.

Жизнь горела перед ним, как огонь в топке под котлами, он стоял перед топкой с деревянным молотком в корявой медвежьей лапе и тихонько стучал по крану форсунки, убавляя или прибавляя топлива.

— Обижали тебя?

— Кто ж меня обидит? Я ведь сильный, как дам раза!..

— Я не про побои, а душу — обижали?

— Душу нельзя обидеть, душа обиды не принимает, — говорит он. — Души человеческой никак не коснешься, ничем…

Палубные пассажиры, матросы, все люди говорили о душе так же много и часто, как о земле, работе, о хлебе и женщинах. Душа — десятое слово в речах простых людей, слово ходовое, как пятак. Мне не нравится, что слово это так прижилось на скользких языках людей, а когда мужики матерщинничают, злобно и ласково, поганя душу, — это бьёт меня по сердцу.

Я очень помню, как осторожно говорила бабушка о душе, таинственном вместилище любви, красоты, радости, я верил, что после смерти хорошего человека белые ангелы относят душу его в голубое небо, к доброму богу моей бабушки, а он ласково встречает её:

— Что, моя милая, что, моя чистая, — настрадалась, намаялась?

И дает душе серафимовы крылья — шесть белых крылий.

Яков Шумов говорит о душе так же осторожно, мало и неохотно, как говорила о ней бабушка. Ругаясь, он не задевал душу, а когда о ней рассуждали другие, молчал, согнув красную бычью шею. Когда я спрашиваю его — что такое душа? — он отвечает:

— Дух, дыхание божие…

Мне мало этого, я спрашиваю еще о чём-то, тогда кочегар, наклонив голову, говорит:

— О душе, браток, и попы мало понимают, это дело закрытое…

Он держит меня в постоянных думах о нём, в упорном напряжении понять его, но это напряжение безуспешно. Кроме его, я ничего не вижу, он все заслоняет от меня своей широкой фигурой.

Ко мне подозрительно ласково относится буфетчица, — утром я должен подавать ей умываться, хотя это обязанность второклассной горничной Луши, чистенькой и веселой девушки. Когда я стою в тесной каюте, около буфетчицы, по пояс голой, и вижу её жёлтое тело, дряблое, как перекисшее тесто, вспоминается литое, смуглое тело Королевы Марго, и — мне противно. А буфетчица всё говорит о чём-то, то жалобно и ворчливо, то сердито и насмешливо.

Смысл её речей не доходит до меня, хотя я как бы издали догадываюсь о нём, — это жалкий, нищенский, стыдный смысл. Но я не возмущаюсь — я живу далеко от буфетчицы и ото всего, что делается на пароходе, я — за большим мохнатым камнем, он скрывает от меня весь этот мир, день и ночь плывущий куда-то.

Совсем влюбилась в тебя наша Гавриловна, — как сквозь сон слышу я насмешливые слова Луши. — Разевай рот, лови счастье

Не только она высмеивает меня, вся буфетная прислуга знает о слабости хозяйки, а повар говорит, морщась:

— Всего баба покушала — пирожного захотела, безе! Н-народ… Гляди, Пешков, в оба, а зри — в три…

И Яков тоже внушает мне отечески деловито:

— Конешно, ежели бы ты был лета на два старше, ну — я бы те сказал иначе как, а теперь, при твоих годах, — лучше, пожалуй, не сдавайся! А то — как хошь…

— Брось, — говорю я, — пакость это…

— Конешно…

Но тотчас же, пытаясь растрепать пальцами свалявшиеся волосы на голове, сеет свои кругленькие слова:

— Ну, тоже и её дело надо понять, — это дело — скудное, дело зимнее… И собака любит, когда её гладят, того боле — человек! Баба живёт лаской, как гриб сыростью. Ей поди самой стыдно, а — что делать? Тело просит холи и — ничего.

Я спрашиваю, с напряжением глядя в его неуловимые глаза:

— Тебе — жалко ее?

— Мне-то? Мать она мне, что ли? Матерей не жалеют, а ты… чудак!

Он смеётся негромко, разбитым бубенчиком.

Иногда я, глядя на него, как бы проваливаюсь в немую пустоту, в бездонную яму и сумрак.

— Вот все женятся, а ты, Яков, почему не женишься?

— А на што? Бабу я и так завсегда добуду, это, слава богу, просто… Женатому надо на месте жить, крестьянствовать, а у меня — земля плохая, да и мало её, да и ту дядя отобрал. Воротился брательник из солдат, давай с дядей спорить, судиться, да — колом его по голове. Кровь пролил. Его за это — в острог на полтора года, а из острога — одна дорогаопять в острог. А жена его утешная молодуха была… да что говорить! Женился — значит, сиди около своей конуры хозяином, а солдат — не хозяин своей жизни.

— Ты богу молишься?

— Ч-чудак! Конешно, молюсь…

— А как?

Всяко.

— Ты какие молитвы читаешь?

— Молитвов я не знаю. Я, братец, просто: господи Исусе, живого — помилуй, мертвого — упокой, спаси, господи, от болезни… Ну, еще что-нибудь скажу…

— Что?

— А так! Ему — что ни скажи, все дойдет!

Он относится ко мне ласково, с любопытством, как к неглупому кутёнку, который умеет делать забавные штуки. Бывало, сидишь с ним ночью, от него пахнет нефтью, гарью, луком, — он любил лук и грыз сырые луковицы, точно яблоки; вдруг он спросит:

— Ну-кася, Олёха, ероха-воха, скажи стишок!

Я знаю много стихов на память, кроме того, у меня есть толстая тетрадь, где записано любимое. Читаю ему «Руслана», он слушает неподвижно, слепой и немой, сдерживая хрипящее дыхание, потом говорит негромко:

— Утешная, складная сказочка! Сам, что ли, придумал? Пушкин? Есть такой барин Мухин-Пушкин, видал я его…

— Не тот, того давно убили!

— За што?

Я рассказываю теми краткими словами, как рассказывала мне Королева Марго. Яков слушает, потом спокойно говорит:

Из-за баб очень достаточно пропадает народа…

Часто я передаю ему разные истории, вычитанные из книг; все они спутались, скипелись у меня в одну длиннейшую историю беспокойной, красивой жизни, насыщенной огненными страстями, полной безумных подвигов, пурпурового благородства, сказочных удач, дуэлей и смертей, благородных слов и подлых деяний. Рокамболь принимал у меня рыцарские черты Ля-Моля, Аннибала, Колонна; Людовик XI — черты отца Гранде; корнет Отлетаев сливается с Генрихом IV. Эта история, в которой я, по вдохновению, изменял характеры людей, перемещал события, была для меня миром, где я был свободен, подобно дедову богу, — он тоже играет всем, как хочет. Не мешая мне видеть действительность такою, какова она была, не охлаждая моего желания понимать живых людей, этот книжный хаос прикрывал меня прозрачным, но непроницаемым облаком от множества заразной грязи, от ядовитых отрав жизни.

Книги сделали меня неуязвимым для многого: зная, как любят и страдают, нельзя идти в публичный дом; копеечный развратишко возбуждал отвращение к нему и жалость к людям, которым он был сладок. Рокамболь учил меня быть бойким не поддаваться силе обстоятельств, герои Дюма внушали желание отдать себя какому-то важному великому делу. Любимым героем моим был веселый король Генрих IV, мне казалось, что именно о нём говорит славная песня Беранже:

Он мужику дал много льгот

И выпить сам любил;

Да — если счастлив весь народ,

С чего бы царь не пил?

Романы рисовали Генриха IV добрым человеком, близким своему народу; ясный, как солнце, он внушал мне убеждение что Франция — прекраснейшая страна всей земли, страна рыцарей, одинаково благородных в мантии короля и одежде крестьянина: Анж Питу такой же рыцарь, как и д’Артаньян. Когда Генриха убили, я угрюмо заплакал и заскрипел зубами от ненависти к Равальяку. Этот король почти всегда являлся главным героем моих рассказов кочегару, и мне казалось, что Яков тоже полюбил Францию и «Хенрика».

Хороший человек был Хенрик-король — с ним хоть ершей ловить, хоть что хошь, — говорил он.

Он не восхищался, не перебивал моих рассказов вопросами, он слушал молча, опустив брови, с

Скачать:PDFTXT

в уездном городе молодой судья, чахоточный, а жена у него — немка, здоровая, бездетная. И влюбилась немка в краснорядца-купца; купец — женатый, жена — красивая, трое детей. Вот купец заметил,