знаю, как говорить: розовый, голубой, сиреневый — это цвет…
…Всё труднее становилось с этими как будто несложными, а на самом деле странно и жутко запутанными людьми. Действительность превращалась в тяжкий сон и бред, а то, о чём говорили книги, горело всё ярче, красивей и отходило всё дальше, дальше, как зимние звёзды.
Однажды хозяин, глядя прямо в лицо мне зелёным глазом, тусклым на этот раз, точно окисшая медь, спросил угрюмо:
— Ты, слышь, там в отделении чай распиваешь?
— Пью.
— То-то — пью! Гляди…
Сел рядом, тяжело толкнув меня, и, с чувством, близким восхищению, заговорил, жмурясь, точно кот, чмокая и обсасывая слова:
— Хороша девка-то, а? Это — я тебе скажу… не нашего бога бес! Что она мне говорит… никакой поп, никто не скажет мне эдак! Да-а. Стращаю я её — для пробы: «Вот я тебя, дура, изобью и выгоню!» Никаких не боится… Любит правду сказать, любит, шельма…
— Без правды — скушно, — сказал он удивительно просто.
Потом, вздохнув, уколол меня острым, неприязненным взглядом и ворчливо — точно я его обидел чем-то — продолжал:
— Ты думаешь, жизнь-то — весела?..
— Где уж там! Особенно — около вас…
— Около вас! — передразнил он и долго молчал, раскисая: щёки отвисли, как у старого цепного пса в жаркий день, уши опустились, и нижняя: губа тоже отвисла тряпкой. Огонь отражался на его зубах, и они казались красноватыми.
— Это дуракам жизнь весела, а умному… умный водку пьет, умный озорничает… он — со всей жизнью в споре… Вот я — иной раз — лежу-лежу ночью да и пожалею: хоть бы вошь укусила! Когда я работником был — любила вошь меня… это к деньгам, всегда! А стал чисто жить — отошла… Всё отходит прочь. Остаётся самое дешёвое — бабы… самое навязчивое, трудное…
— Вы у них правды ищете?
Он сердито воскликнул:
— А ты думаешь — они меньше тебя знают дело? Они? Вон — Кузин: он бога боится и правду любит донести… думает, я её покупать буду у него. Я и сам люблю гниль продать по хорошей цене, — на-ко вот!
Хозяин показал огню печи кукиш.
— Егорка — топор. Глуп, как гиря. Ты — тоже: каркаешь — кра, кра, правда, а сам норовишь на шею сесть. Тебе надо, чтобы все жили, как тобой указывается, а я этого не хочу! Меня сам господь без внимания оставил, — живи, дескать, Василь Семёнов, как хошь, а я тебе не указчик… пошёл ты ко всем чертям!
Его розовато-жёлтое лицо, облизанное огнём, лоснилось и потело, глаза остановились, уснули, и язык ворочался тяжело.
— А Совка мне прямо говорит: «Плохо живёшь!» — «Плохо?» — «Ну, да: ни волк, ни свинья…» — «А — как надо жить, дура?» — «Не знаю, говорит, сам догадайся! Ты — умный, ты напрасно притворяешься, можешь догадаться…» Вот это — правда. Не так — правда, не знаю как — правда!.. А вы…
Матерно выругавшись, он заговорил более оживлённо:
— Я её зову — Сова. Днём она вовсе слепая дура… положим, и ночью тоже дура… только ночью у неё… смелость есть…
Он засмеялся тихонько, — в этом смехе мне почудилась ласковость, с которой он говорил свиньям: «Отшельнички мои, шельмочки…»
— Держу трёх, — продолжал он, — одна для плотской забавы — Надька кудрявая. Распутная — без меры! Будто бы всего боится, а ничего не боится, — нет в ней ни страха, ни совести, одна жадность. Пиявка. Святого с толку собьёт. Курочкина у меня — для ума. Её иначе и назвать нельзя, имя ей — Глашка, Глафира, а надо звать — Курочкина… не подходит иначе! Я её дразнить люблю: «Сколько, говорю, ни молись и ни жги лампад, а черти тебя ожидают!» Боится она чертей, смерти боится! Промышляет осторожно фальшивой деньгой — намедни сдала мне трёшницу слепую, а ещё раньше — пятёрку. «Откуда?» Говорит — подсунули. Врёт — просто она сдатчица в шайке какой-нибудь, менялой служит, за процент. Умная баба, хитрая. Скушно с ней, если не взворошить её… ну, тогда она так взовьётся, что и мне бывает страшновато… Она — человека удушить может. Подушкой. Обязательно — подушкой! А, удушив, помолится: «Господи, прости, помилуй!» Это — верно!
Чем-то едко раздражающим веяло от всей его безобразной фигуры, щедро освещённой огнём, лизавшим её всё бойчее и жарче. Он повёртывался от жары, потел, и от него исходили душные, жирные запахи, как от помойной ямы в знойный день. Хотелось крепко обругать его, ударить, рассердить этого человека, чтоб он заговорил иначе, но в то же время он заставлял внимательно слушать именно эти терпкие, пряные речи, — они сочились бесстыдством, но была в них тоска о чём-то…
— Все врут: дураки — по глупости, умные — из хитрости, а Совка говорит правду… она её говорит… не для пользы своей… и не для души… какая там душа? Просто — хочет и говорит. Слышал я — студенты правду любят… ходил по трактирам, где они пьянствуют… ничего нет, враки это… просто — пьяницы — пьют… да…
Он бормотал, уже не обращая на меня внимания, как будто забыв, что я сижу бок о бок с ним:
— Иному человеку правда… вроде бы он в барыню влюбился самого высокого происхождения… всего один раз и видел, а влюбился на всю жизнь… и никак до неё не достичь… словно во сне привиделось…
Было трудно понять: пьян хозяин или трезв, но — болен? Он тяжело шевелил языком и губами, точно не мог размять надуманные им жёсткие слова. В этот раз он был особенно неприятен, и, сквозь дрёму глядя в печь, я перестал слушать его мурлыкающий голос.
Дрова были сырые, горели натужно, шипя и выпуская кипучую слюну, обильный, сизый дым. Жёлто-красный огонь трепетно обнимал толстые плахи и злился, змеиными языками лизал кирпич низкого свода, изгибаясь, тянулся к челу, а дым гасил его, — такой густой, тяжёлый дым…
— Грохало!
— Что?
— Знаешь, чем ты меня удивил?
— Говорили вы.
— Да…
Он помолчал и нищенским голосом вытянул:
— Ка-акое же тебе дело, что я простужусь, помру! Это ты… не подумав сказал, для шутки!
— Шли бы вы спать…
Он захихикал, покачивая головою, и тем же плачущим голосом выговорил:
— Я ему добра хочу, а он меня — гонит…
Впервые слышал я из его уст слово — добро, мне захотелось испытать искренность настроения хозяина, и я предложил:
— Вы бы вот Яшутке добра пожелали.
Хозяин замолчал, тяжело приподняв плечи.
Дня за два перед этой беседой в крендельную явился Бубенчик, гладко остриженный, чистенький, весь прозрачный, как его глаза, ещё более прояснившиеся в больнице. Пёстрое личико похудело, нос вздёрнулся ещё выше, мальчик мечтательно улыбался и ходил по мастерским какими-то особенными шагами, точно собираясь соскочить с земли. Боялся испачкать новую рубаху и, видимо, конфузясь своих чистых рук, всё прятал их в карманы штанов из чёртовой кожи — новых же.
— Кто это тебя женихом таким нарядил? — спрашивали крендельщики.
— Июлия Иванна, — слабым, милым голосом отвечал он, останавливаясь там, где застиг его вопрос, вынимал из кармана левую руку и, помахивая ею, рассказывал:
— Доктолиха, полковникова дочь; отцу ейному тулки ногу отлубили, аж до колена, видел я и его, так он — лысый совсем и ко всему говолит — пустяки.
И восторженно восклицал:
— Вот так холошо, блатцы, в больнице-то, ай-ай! Чистота-а!
— А что у тебя в правой руке?
— Ничего! — испуганно округляя глаза, ответил он.
— Врёшь! Показывай!
Он сконфузился, искривился весь, засунув руку ещё глубже в карман и опустив плечо, это заинтересовало ребят, и они решили обыскать его: схватили, смяли и вытащили из кармана новенький двугривенный и финифтяный маленький образок — богородица с младенцем. Монету тотчас же отдали Якову, а образ стал переходить из рук в руки, — сначала мальчик, напряжённо улыбаясь, всё протягивал за ним маленькую ручонку, потом нахмурился, завял, а когда солдат Милов протянул ему образок, — Яшутка небрежно сунул его в карман и куда-то исчез. После ужина он пришёл ко мне унылый, измятый, уже запачканный тестом, осыпанный мукою, но — не похожий на прежнего весельчака.
— Ну, покажи мне подарок-то!
Он отвёл в сторону синие глаза:
— Нет его у меня…
— А где?
— Потелял…
— Да ну?
Яков вздохнул.
— Как это?
— Блосил я его, — тихо сказал он.
Я не поверил, но он, заметив это, перекрестился, говоря:
— Вот — ей-богу! Я тебе не совлу. В печку блосил… он закипел-закипел, как смола, и — сголел!
Мальчик вдруг всхлипнул и ткнулся головою в бок мне, говоря сквозь слёзы:
— Сволочи… хватают все, тоже… Солдат её пальцем ковылял… отколупнул с боку кусочек… чолт поганый. Июлия Иванна дала мне её, так — поцеловала спелва… и меня… «Вот тебе, говолит, — на! Это… тебе… годится…»
Он так разрыдался, что я долго не мог успокоить его, а не хотелось, чтоб крендельщики видели эти слёзы и поняли их обидный смысл…
— А что — Яшка? — неожиданно спросил хозяин.
— Слаб он очень и в крендельной не работник. Вы бы вот — в мальчики его, в магазин.
Хозяин подумал, пожевал губами и равнодушно сказал:
— Ежели слаб — не годится в магазин. Холодно там, простудится… да и Гараська забьёт. Его надо к Совке в отделение… неряха она, пыль у неё, грязь, вот и пускай он там порадеет… Не трудно…
Заглянув в печь на золотую кучу углей, он стал вылезать из приямка.
— Загребай жар, пора!
Я засунул в печь длинную кочергу, а сверху, на голову мне, упали лениво и скучно сказанные хозяйские слова:
— Глупцовый ты человек! Около тебя счастье ходит, а ты… эх, черти, черти!.. Куда вас?
В грязные улицы, прикрытые густыми тенями старых, облезлых домов, осторожно, точно боясь испачкаться, заглядывало мартовское солнце; мы, с утра до вечера запертые в сумрачном подвале центра города, чувствовали приближение весны по сырости, всё более обильной с каждым днём.
В крайнее окно мастерской после полудня минут двадцать смотрит солнечный луч, стекло, радужное от старости, становится красивым и весёлым. В открытую форточку слышно, как взвизгивает железо полозьев, попадая на оголённый камень мостовой, и все звуки улицы стали голее, звончей.
В крендельной непрерывно поют песни, но в них нет зимней дружности, хоровое пенье не налаживается, каждый, кто умеет, поёт для себя, часто меняя песни, точно в этот весенний день ему трудно найти подходящую к строю души.
Коль скоро ты мне изменила,
— выводит Цыган у печки, — Ванок с напряжением подхватывает:
Навек я погублен тобой…
И неожиданно обрывает песню, говоря тем же высоким голосом,