тебя есть какие-то особенные мысли!
В мире идей красоты и добра он — «свой» человек, родной человек, и с первой встречи он возбуждает жажду видеть его возможно чаще, говорить с ним больше.
Обо всём подумавший, он как-то особенно близок хорошему, и в нём кипит органическая брезгливость к дурному. У него тонко развита эстетическая чуткость к доброму, он любит добро любовью художника, верит в его победную силу, и в нём живёт чувство гражданина, которому глубоко и всесторонне понятно культурное значение, историческая стоимость добра.
Однажды, рассказывая ему план организации на Руси широкого демократического книгоиздательства, я услыхал его мягкий голос, задумчивые слова:
— Нужно бы вести из года в год «Летопись проявлений человечного», — ежегодно выпускать обзор всего, что сотворено за год человеком в области его заботы о счастье всех людей. Это было бы прекрасное пособие людям для знакомства их с самими собою, друг с другом. Нас ведь больше знакомят с дурным, чем с хорошим. А для демократии такие книги имели бы особенно огромное значение…
Он очень часто говорил о демократии, о народе, и всегда это было как-то особенно приятно слушать и поучительно.
Я рассказал ему однажды, тихим вечером, легенду о калабрийце Чиро, угольщике, который в 49 году, во время борьбы Сицилии против Фердинанда Бомбы, пришёл к благородному Руджиеро Сеттимо и простодушно предложил:
— Синьор, если неаполитанский деспот победит, он, наверное, захочет отрубить вам голову, — да? Тогда, синьор, предложите ему три головы за одну вашу: вот эту, мою голову, голову брата моего и зятя. Мы все ненавидим Бомбу так же, как и вы, синьор, но — маленькие люди — мы не сумеем так умно и успешно бороться за свободу, как умеете вы. Я думаю, что от этой меры народ очень выиграет, а Бомба, вероятно, с большим удовольствием убьёт троих вместо одного, — ведь он, бездельник, любит убивать! Мы же с радостью умрём за свободу.
Легенда понравилась Михаилу Михайловичу; радостно поблескивая ласковыми глазами, он сказал:
— Демократия всегда романтична, и это хорошо, знаете! Ведь романтизм наиболее человечное настроение; мне думается, что его культурный смысл недостаточно понят. Он — преувеличивает, ну да! Но — ведь он преувеличивает добрые начала, свидетельствуя этим, как велика жажда добра в людях.
Был такой случай: щенилась, впервые и очень мучительно, большая романская овчарка; щенята рождались мёртвыми; собака, истерзанная болью, почти издыхала, и эта тяжёлая картина вызвала совершенно ясное чувство сострадания у фокстерьера, тоже суки, но ещё не рожавшей.
Маленькая, изящная собака поражала напряжённостью своих ощущений: с тихим воем бегая вокруг овчарки, она слизывала слёзы с её измученных глаз и сама плакала; мчалась в кухню, хватала там кости и стремглав несла их больной, бежала к людям и, тихонько, жалобно лая, прыгала на них, как бы прося о помощи, и всё плакала, — капали слёзы из её прекрасных глаз. Это было очень трогательно и даже немного жутко.
— Это — удивительно! — волнуясь, сказал Коцюбинский. — И я ничем иным не могу себе объяснить такой силы чувства у собаки, как тем, что люди создали уже вокруг себя неотразимую и внушительную атмосферу человечности, способную перевоспитать даже животное, привив ему нечто от души человека.
Человечность, красота, народ, Украина — это любимые темы бесед Коцюбинского, они всегда были с ним, как его сердце, мозг и славные, ласковые глаза.
Он очень любил цветы и, обладая солидными знаниями ботаника, говорил о них, как поэт. Было приятно видеть, когда он, держа в руке цветок, ласкал его и рассказывал о нём:
— Смотрите, вот орхидея приняла форму пчелы: этим она желает сказать, что не нуждается в посещении насекомых. Сколько разума всюду, сколько красоты!
Его больное сердце мешало ему ходить по неровным тропинкам Капри, по камням, горячо нагретым солнцем, в жарком воздухе, густо насыщенном запахами цветов, но он не щадил себя, гулял много, часто — до утомления.
И когда, бывало, скажешь ему: «Зачем вы позволяете себе уставать?» — он отвечал, легко побеждая советы благоразумия:
— Хочется видеть как можно больше: мне ведь недолго жить на земле, а я её — люблю…
Он особенно нежно любил свою Украину и часто слышал запах чебреца там, где его не было.
А однажды, увидев у белой стены рыбацкого дома бледнорозовые мальвы, — весь осветился улыбкой и, сняв шляпу, сказал цветам:
— Здоровеньки були! Як живёться на чужини?
Сконфузился и пошутил:
— Знаете — немножко сантиментальным становлюсь! Но ведь и вам, думаю, нередко вздыхается по белой берёзе, которой вас секли, бывало? Э, все люди — люди, а кто не человек — да будет ему стыдно!
Он любил Капри и писал о нём:
«Чувствую себя неважно, мне только хорошо на Капри. Впечатления от каприйской природы так гармоничны и так благотворно действуют на мою психику, что пооложительно оздоровляют меня».
Но я думаю, что это не совсем верно и тепличный воздух острова не был полезен ему. А к тому же его украинское червонное сердце всегда было на родине, — её скорбями он жил, её муками мучился.
Бывало, видишь: идёт он тихо, немножко согнувшись, обнажив сияющую голову, с тем вдумчивым лицом, как на портрете Жука, — видишь и догадываешься: думает о своей Черниговщине.
Так и есть: пришёл в свою белую комнату, сел утомлённо в кресло и говорит:
— Знаете, там, по пути к Arca Naturale, стоит хата совсем такая, как у нас! И люди в ней — наши: дидусь, такой ветхий и мудрый, сидит на пороге с трубкой и баба такая же, да ещё и дивчина с карими очами — полная иллюзия. Только вот горы, камень, море! А то — всё — и солнце — как у нас!
И начинал тихонько говорить о судьбах родины, о будущем её, о её людях, любимых им крепко, о литературе, о благотворной работе загубленной ныне «Просвiти». Слушаешь его и видишь человека, который именно обо всём подумал и то, что знает, знает хорошо.
В июне 1911 года он писал с Карпат, из Криворивни:
«Всё время провожу в экскурсиях по горам, верхом на гуцульском коне, лёгком и грациозном, как балерина. Побывал в диких местах, доступных немногим, на «полонинах», где гуцулы-номады проводят со своими стадами всё лето. Если бы вы знали, как величественна здесь природа, какая первобытная жизнь! Гуцулы — оригинальнейший парод, с богатой фантазией, со своеобразной психикой. Глубокий язычник, гуцул всю свою жизнь, до смерти, проводит в борьбе со злыми духами, населяющими леса, горы и воды. Христианством он воспользовался только для того, чтобы украсить языческий культ. Сколько здесь красивых сказок, преданий, поверий, символов. Собираю материал, переживаю природу, смотрю, слушаю и учусь».
А в следующем письме, из Чернигова, ему пришлось сказать:
«Не утерпел я, взбирался на горы и, конечно, повредил своему здоровью; но было необычайно красиво, а это — главное».
Не щадя, в стремлении к знанию жизни и красоты её, своих физических сил, он и к своему таланту поэта относился чрезмерно строго, предъявлял к себе требования слишком суровые. «Чувство недовольства собою у меня очень развито», — не однажды говорил он мне. «Мои рассказы всегда кажутся мне бледными, неинтересными, ненужными, и даже как-то совестно перед литературой и читателем», — писал он в 1910 году.
Эти мысли, казалось мне, всегда были с ним и неотступно точили его измученное сердце.
Спрашивает:
— Вам нравится «Самотнiй»?
— Это лучшее из трёх ваших стихотворений в прозе, а они все, на мой взгляд, очень хороши…
Он грустно улыбается:
— А я прочитал сегодня утром, и стало неловко. Никому это не нужно, не интересно никому. Что за вой? Все люди одиноки. И не так нужно писать об этом проклятии нашем!
Потом продолжал уже сердито:
— Да там ещё в конце гордый крик есть, — это уж и не искренно, а так сказано — для самоутешения. Чем тут гордиться? Одинок, значит — не нужен никому.
Мы часто беседовали на эту тему, и всегда он жестоко казнил себя.
— Смотрите, как это хорошо:
Жаль маю до землi
Бо тiнi, що вкривають ii
Пересунуться на инше мiсце
I де було тьмяно и сумно,
Знов ляже золото сонця…
Он усмехнулся и тотчас переделал эти строки в юмористическое стихотворение…
Однажды ему сказали:
— Какая верная и страшная вещь ваш «Смiх».
Он небрежно отмахнулся рукою:
— Да это ж заимствовано! И неумело сделано, — в жизни этот смех страшней и законней.
Иногда было досадно, чаще — больно слышать такие возгласы: много звучало в них великой искренней муки.
Но, относясь безжалостно к себе, к другим он относился очень снисходительно, умея всюду, даже в плохом, найти хорошее — меткое слово, звучную фразу.
— Дорогой мой, — сказал он однажды ночью, когда море и остров молчат так странно, точно в тихом изумлении ждут чего-то необычайного, — столько видано, столько пережито, в душе волнуется целый мир образов, мыслей, каких-то до слёз простых и ласковых песен! Так бы дождём с неба и опрокинул всё это на землю, на людей, а — не удаётся, не умеется!
Не удавалось, — да, но — он мог бы, он бы сумел написать прекрасные, большие вещи: многое у него было уже до конца продумано, готово и — красиво, оригинально, по-своему. Не удавалось потому, что за три года нашего знакомства почти в каждом письме его звучала, всё усиливаясь, одна и та же нота:
«Должен сознаться, что со мною что-то неладно. Сердце работает всё хуже и хуже, порою приходится ложиться в постель, работа так утомляет меня, что нет сил приняться за что-либо другое».
«Почти ничего не удалось заработать зимою, значит — создалось трудно одолимое препятствие. А между тем вилла в четыре комнаты за 65 лир, с доброй хозяйкой, манят и улыбаются».
И наконец 9/Х — 912 он писал:
«Плохо мне, дорогой А.М., болею упорно, продолжительно и жестоко; хуже всего — не могу работать. Остаётся попробовать героическое средство: лечь в больницу на продолжительное время, для чего на-днях отправляюсь в Киев».
А из клиники Образцова он бодро сообщает:
«Перевели меня, наконец, в Киев, уложили в клинику как «тяжёлого сердечника». Однако я нахожу, что иногда чудесно эдак побаловаться! Какие великолепные люди посещают меня ежедневно, принося мне всё, что я люблю, — цветы, книги, самих себя! В окно смотрит то же солнце, которое вас греет, и оттого кажется ещё теплей и ласковей».
Он любил сказать человеку ласковое, хорошее слово и даже в этот день, сильно огорчённый накануне смертью Н.В. Лысенка, всё-таки нашёл в душе это слово, милый…
Он знал, что скоро умрёт, и нередко говорил об этом просто, без страха, но и без наигранной бравады, которою многие рисуются столь лживо.
— Смерть