необходимо победить, и она будет побеждена! — сказал он однажды. — Я верю в победу разума и воли человека над смертью, так же как в то, что сам — скоро умру. И ещё умрут миллионы людей, а всё-таки, со временем, смерть станет простым актом нашей воли, — мы будем отходить в небытие так же сознательно, как отходим ко сну. Смерть будет побеждена тогда, когда большинство людей ясно сознают цену жизни, поймут её красоту, почувствуют наслаждение работать и жить.
Человек высокой духовной культуры, солидно вооружённый знанием естественных наук, он внимательно следил за всем, что творится в области борьбы со смертью, но и поэзия умирания, поэзия непрерывной смены формы тонко чувствовалась им.
Не раз, благодарно глядя на серые скалы Капри, богато одетые пышной зеленью трав и цветов, он говорил:
— Какая сила жизни! Мы привыкли к этому и не замечаем победы живого над мёртвым, действенного над инертным, и мы как бы не знаем, что солнце творит цветы и плоды из мёртвого камня, не видим, как всюду торжествует живое, чтоб бодрить и радовать нас. Мы должны бы улыбаться миру дружески…
Он очень умел улыбаться так, — всему улыбкой друга. По поводу смерти Л.Н.Толстого он писал:
«Больно мне было читать, что вы так тяжело пережили смерть Толстого. Мне тоже тяжело было, но — не знаю, стыдиться ли? — и хорошо знать, что на свете бывает большое. Смерть как будто вернее определяет размеры, чем жизнь».
Для меня смерть Михаила Коцюбинского определилась как тяжёлая личная утрата, я потерял сердечного товарища.
Прекрасный, редкий цветок отцвёл, ласковая звезда погасла. Трудно жилось ему: быть честным человеком на Руси очень дорого стоит.
Беднеет наше время хорошими людьми, — насладимся грустью воспоминаний о них, о красоте этих светлых душ, любивших беззаветно людей и весь мир, о сильных людях, которые умели работать для счастья родины своей.
Вечная память честным людям!
Кража
Осенью ехал на пароходе из Царицына в Макарьев маленький рыжий солдат Лука Чекин, парень тихий, с круглыми, как у сыча, глазами, в больших — не по лицу — жёстких усах; он весьма гордился ими, хотя росли они некрасиво, топырясь во все стороны.
Три года с лишком Лука тёрся в денщиках у пьяного поручика Слепухина, под началом его многодетной, черноглазой жены, которую поручик звал Галкой; три года молча терпел её раздражённые крики и многие обиды, а сам Слепухин нередко — проигравшись в карты или поссорясь с женой — бил Луку по щекам широкими, всегда потными ладонями.
Но когда Лука стал собираться домой, поручик, придя в кухню, спросил его с угрюмой ласковостью:
— Едешь, Лукан?
— Так точно, ваше благородие!
— Ну, с богом!
Поручик был толстый, сальный, с красным оплывшим лицом в тёмной бороде, с маленькими, скучными глазками; когда он сердился — белки глаз наливались кровью, зрачки зеленели и округлялись, точно у кота, дряблый нос краснел и трясся. От поручика всегда пахло водкой, ваксой, лошадиным потом и ещё чем-то. Лука называл его за глаза Тухлым, не любил и боялся его; но в этот раз, когда поручик стоял пред ним в затёртой тужурке, с папиросой в зубах и сквозь дым смотрел на него незнакомо пристальным взглядом, солдату вдруг стало жалко себя, и он сказал тихонько, неуверенно:
— Прощайте, ваше благородие! Дай вам господи всего…
— Прощай, брат, — невесело выговорил Слепухин, присаживаясь к столу; вытянув ногу, сунул ладонь в карман брюк и, вытащив измятый кошелёк, стал рыться в нём толстыми пальцами, щурясь от дыма папиросы, говоря сквозь зубы и редкие волосы усов:
— И тебе тоже желаю всего хорошего. Спасибо, братец!.. Ты парень смирный, честный, хотя и не больно умён, правду сказать… На-ко вот тебе на дорогу. Дал бы и больше, да — нет! Тут ещё жена хотела…
Лука протянул ладонь, и, когда кожи его коснулись семь холодных, как вдовьи слёзы, двугривенных, у него защипало в носу, горло сжала судорога, он схватил руку офицера, желая поцеловать её, но тот встал и сказал угрюмо:
— Ну, не надо! Давай — обнимемся…
Обняв солдата, он трижды потёрся толстыми щеками об усы Луки и пошёл прочь, оттолкнув его.
— Привык я к тебе, братец…
— И я, ваше благородие, — сказал Лука, всхлипнув; застыдился слёз и тотчас присел на корточки к своему сундуку.
А поручик, остановясь у двери, спросил озабоченно:
— Что же ты теперь делать будешь?
— Не могу знать, ваше благородие…
— Н-да! Ну, придёшь домой, жену побьёшь первым делом, — будешь жену-то бить?
— Так точно, буду…
— Распутничала?
— Не слыхал, ваше благородие…
— Наверно — распутничала. Это уж — бабий закон. Четыре года почти обходиться без мужа — это и по природе трудно. Ну, хорошо — жена… А потом что?
Лука перекинулся с корточек на колени и молча глядел в сундук на гармонию, завёрнутую в полотенце и новые портянки. Он никогда не представлял себе ясно, что будет дома, — прошлая жизнь скрылась в мутном облаке пережитого за эти годы, и он не знал, как ответить барину.
А тот спрашивал всё строже и серьёзней:
— Отец — помер?
— Так точно.
— Телятами торгует.
— Телятами?
Поручик подумал, почесал шею под бородой.
— Вот видишь! Трудно тебе будет на брата работать, обидно. Работать всегда лучше на чужого, чем на своего. А главное — ты человек смирный, честный, к торговле, наверно, не способен. И тебе нельзя жить без начальства, без руководителя — ты это понимаешь?
— Так точно, — тихо сказал Лука; его очень трогала эта первая забота о нём со стороны Слепухина.
Тут вышла Галка в измятом утреннем капоте с оборванными кружевами и большим узлом в руках, она бросила узел на пол и резким голосом сказала в нос, как всегда:
— Это отдай жене, Лука, годится ей. И вот тебе рубль. И спасибо! Не поминай лихом!
Она протянула ему руку, солдат схватил тонкие косточки в смуглой коже и осторожно прижался к ним губами.
— Бог с тобой, — говорила Галка, гладя его по голове, — это прикосновение было легко, щёкотно и приятно сотрясло сердце Луки.
Она смотрела на него сверху вниз, ласково улыбаясь чёрными, как угли, цыганскими глазами, её остроносое, истощённое лицо было так хорошо знакомо; Лука вспомнил, что во многом виноват пред нею, и сердечно проговорил:
— Простите меня, барыня…
— Ну, что ты! — выдернув руку, воскликнула она. — Меня извини, я часто кричала на тебя…
— Он же понимает, что без этого нельзя! — уверенно сказал поручик, закуривая папиросу, а закурив, продолжал вдумчиво:
— Да, вот говорят то и се… А того не понимают, сколько мы, офицерство, даём России… сколько вот эдаких парней возвращаются к земле… так сказать — новыми людьми, с новой душой…
Помолчав, он с улыбкой предложил Галке:
— А спроси его — будет он жену бить?
Она спросила, тоже с улыбкой:
— Будешь?
— Так точно, — сказал Лука смущённо.
— Ай-яй, — зачем же? — покачивая маленькой головой, воскликнула Галка.
— У них без этого нельзя, — успокоил её муж.
Когда они ушли, Лука долго сидел на полу, пред сундуком, очень удивлённый, с грустной тишиной в душе, сидел и думал:
«Хорошие люди оказались! Вроде малых детей будто. А ведь не заметно было, что хорошие…»
Он оглядывал широкими глазами кухню, третью за время его службы у поручика, смотрел на кастрюли и сковороды, на закопчённое чело печи, в подпечек, где по ночам возились мыши, в окно, под которым разросся куст бузины и куда он выплескивал помои, за что Галка топала на него ногами и кричала.
Всё вокруг было знакомо, привычно, срослось с душой и не отпускало её, тянуло к себе. Как будет он жить в деревне?
Галка тоже казалась близкой; сколько раз он видел её почти нагою, она не стеснялась пред ним, как не стесняются пред кошкой или собакой. Первое время её нагота возбуждала его, а равнодушие, с которым она открывалась пред ним, было немножко обидно солдату, но однажды он, войдя убирать комнату, застал её лежащей на диване в одной рубахе, — вся вздрагивая, она плакала, выла.
— Пошёл вон, подлец! — крикнула она ему. Оторопев, он не мог сдвинуться с места, а Галка, присмотревшись к нему, сказала, тихонько всхлипнув:
— Это я — не тебя… Уйди!
Его очень тронуло то, что вот и в горе, в слезах, она всё-таки сказала ему эти слова, и с того времени он стал относиться к ней как-то особенно, с жалостью, точно она была ребёнком или уродцем.
Ещё раз она тронула его за сердце с год тому назад, после родов; ребёнок родился трудно и вышел мёртвый; измученная Галка — одни глаза — лежала в постели, и когда однажды в дождливый день он вошёл к ней, Галка грустно сказала:
— Вот, Лука, прощай, кажется, умру я…
— Что вы, барыня, зачем же? — испуганно пробормотал солдат и убежал вон, содрогаясь от нестерпимой жалости к ней.
Не много слышал он ласковых слов, — тем более яркими цветами расцветали они теперь в памяти его. Вспомнилось всё только хорошее, а впереди было как-то пусто. Всё же пережитое в солдатах казалось тем самым, ради чего ему и нужно жить.
Вспоминалось, как он укладывал спать пьяного поручика, как прикрывал его мимолётные романы с обывательскими дамами и помогал Галке в её шашнях с молоденькими офицерами батальона, притворяясь, что он ничего не понимает. Во дни безденежья она занимала у него рубли на обед.
Здесь, в этом песчаном, жарком городе, в этом доме, битком набитом разными людьми, и тесной квартире поручика текла неустанно какая-то странно пёстрая, всегда пьяная, всегда безумная жизнь, и в ней Лука чувствовал себя на месте, стоял крепко, точно дубом врос. А теперь нужно ехать за тысячу с лишком вёрст, в небольшое село среди лесов, в жизнь, от которой он отвык уже.
И когда пароход, отходя от пристани, задрожал, в груди Луки тоже что-то вздрогнуло, натянулось туго и точно оборвалась живая нить.
Одиноко сидя на скамье третьего класса, он крутил усы так, что волосы трещали, и ему смутно вспоминалась жена — маленькая, курносая, с бурыми, надутыми щеками; а глаза — как голубые бусы из стекла.
«Кабы не она, остался бы в Царицыне и жил. В трактир поступил бы, повару подручным. Научился бы делу… А ежели выписать её?»
За четыре года он узнал много женщин — кухарок, горничных и просто гулящих; очень ловкие в делах любви, бойкие на язык и вообще — во всём — особенные, они стёрли память о жене, он помнил её только в первую ночь, когда она