он поднял рыльце кверху и шипит самовару, подзадоривая его:
На тебя луна
Смотрит свысока,
Как на чудака, —
Вот тебе и — на!
Самовар фыркает паром и ворчит:
Вовсе нет. Мы с ней — соседи.
Даже несколько родня:
Оба сделаны из меди,
Но она — тусклей меня,
Эта рыжая лунишка, —
Вон на ней какие пятна!
Ах, какой ты хвастунишка,
Даже слушать неприятно!
— зашипел чайник, тоже выпуская из рыльца горячий пар. Этот маленький самовар и вправду очень любил хвастаться; он считал себя умницей, красавцем, ему давно уже хотелось, чтоб луну сняли с неба и сделали из неё поднос для него.
Форсисто фыркая, он будто не слышал, что сказал ему чайник, — поёт себе во всю мочь:
Фух, как я горяч!
Фух, как я могуч!
Захочу — прыгну, как мяч,
На луну выше туч!
А чайник шипит своё:
Вот извольте говорить
С эдакой особой.
Чем зря воду-то варить.
Ты — прыгни, попробуй!
Самовар до того раскалился, что посинел весь и дрожит, гудит:
Покиплю ещё немножко,
А когда наскучит мне, —
И женюся на луне!
Так они оба всё кипели и кипели, мешая спать всем, кто был на столе. Чайник дразнит:
Она тебя круглей.
Зато в ней нет углей,
— отвечает самовар.
Синий сливочник, из которого вылили все сливки, сказал пустой стеклянной сахарнице:
Всё пустое, всё пустое!
Надоели эти двое!
Да, их болтовня
Раздражает и меня,
— ответила сахарница сладеньким голосом. Она была толстая, широкая и очень смешлива, а сливочник — так себе, горбатенький господин унылого характера с одной ручкой; он всегда говорил что-нибудь печальное:
Ах, — сказал он, —
В самоваре, на луне.
Сахарница, поёжившись, закричала:
А в меня залезла муха
И щекочет стенки мне…
Ох, ох, я боюсь,
Что сейчас засмеюсь!
Это будет странно —
— невесело сказал сливочник.
Проснулась чумазая тушилка и зазвенела:
Дзинь! Кто это шипит?
Что за разговоры?
Даже кит ночью спит,
А уж полночь скоро!
Но, взглянув на самовар, испугалась и звенит:
Ай, люди все ушли
А ведь мой самовар
Как они могли забыть
Обо мне, тушилке?
Ну, придётся им теперь
Почесать затылки!
Тут проснулись чашки и давай дребезжать:
Мы скромные чашки,
Нам всё всё равно!
Все эти замашки
Мы знаем давно!
Нам ни холодно, ни жарко,
Мы привыкли ко всему!
Хвастун самоварко,
И не верим мы ему.
Заворчал чайник:
Ф-фу, как горячо,
Жарко мне отчайно.
Это не случайно,
Это чрезвычайно!
И — лопнул!
А самовар чувствовал себя совсем плохо: вода в нём давно вся выкипела, а он раскалился, кран у него отпаялся и повис, как нос у пьяного, одна ручка тоже вывихнулась, но он всё ещё храбрился и гудел, глядя на луну:
Ах, будь она ясней,
Не прячься она днём,
Я поделился б с ней
Водою и огнём!
Она со мной тогда
Жила бы не скучая,
Из чая!
Он уж почти не мог выговаривать слов и наклонялся набок, но всё ещё бормотал:
А если днём она должна ложиться спать,
Чтоб по ночам светлей сияло её донце, —
Я мог бы на себя и днём и ночью взять
Обязанности солнца!
И света и тепла земле я больше дам,
Ведь я его и жарче и моложе!
Светить и ночь и день ему не по годам, —
А это так легко для медной рожи!
Тушилка обрадовалась, катается по столу и звенит:
Ах, это очень мило!
Это очень лестно!
Я бы солнце потушила,
Ах, как интересно!
Но тут — крак! — развалился самовар на кусочки, кран клюкнулся в полоскательную чашку и разбил её, труба с крышкой высунулась вверх, покачалась, покачалась и упала набок, отколов ручку у сливочника; тушилка, испугавшись, откатилась на край стола и бормочет:
Жалуются на судьбу,
А тушилку позабыли
Надеть на трубу!
А чашки, ничего не боясь, хохочут и поют:
Жил-был самовар,
И однажды не прикрыли
Самовар тушилкой!
Был в нём сильный жар,
А воды немного;
Распаялся самовар, —
В театре и цирке
Я — статист в огромном театре на ярмарке, получаю двадцать копеек за вечер и учусь быть индейцем и чёртом в пьесе «Христофор Колумб».
С изнанки театр вызвал у меня сквернейшее впечатление: помню, как по просторной полутёмной сцене, против чёрной дыры, наполненной сырым мраком, толстенький человечек, бешено ругаясь, гонял нас, кучу мальчишек, из угла в угол, точно пастух баранов, и визжал:
— Крокодилы дохлые, — убьёте вы меня!
Мне казалось, что он притворяется, — нет у него причин сердиться на нас и бить нас по ногам длинной тонкой палкой, мы бы лучше поняли, чего он хочет, если бы он говорил просто и спокойно. Но он суетился, хватал себя за круглую, как арбуз, голову и ныл, орал:
— Какие же вы индейцы? Вы — свиньи, а не индейцы! И какие вы черти? Медведи вы, а не черти!
Из-за кулис высунулась толстая дама и спросила его басом:
— А ты как знаешь, на кого похожи черти?
— На козлят, душечка моя, и на козлов, и не суйся не в своё дело!
Я читал об открытии Америки, и черти казались мне лишними в этом событии, — книжка Прескотта не упоминала о них. Я читал Майн-Рида, Эмара и, думая, что имею представление о краснокожих, старался ходить по сцене так, как ходят американские индейцы в книгах этих знаменитых писателей. Но мои попытки раздражали учителя; он укоризненно кричал:
— Послушай, ты, длинный, окаянный сухарь, смычок, жердь вавилонская, что у тебя — пятки подрезаны, а? Ты по битому стеклу ходишь? Убьёшь ты меня, бессовестная фигура!..
На спектакле я всё-таки ходил так, как, по моему мнению, должен был ходить настоящий, порядочный индеец.
Несколько раз я смотрел, как актёры репетируют пьесы: среди сцены стоит человек в пальто и цилиндре, с папиросой в зубах, с большим перстнем на толстом пальце, и невнятно бормочет что-то, морщась от дыма, оттопыривая тяжёлые губы. Нога у него выставлена вперёд; он размахивает руками и кричит суфлёру очень красивым голосом:
— Что-о? Не слышу! Подавай громче! Не слы-шу! Откуда тут дует, дьявол?
— Отовсюду дует, — справедливо говорит ему высокая красивая дама вся в чёрном.
Другой человек, пьяный, испитой и отрёпанный, сидит в сторонке на стуле, дремлет и время от времени, пугливо вздрагивая, спрашивает:
— Я? Как? О, господи помилуй…
Всё это было невыразимо нудно и не возбуждало интереса к театру, но первый же спектакль, на который я попал зрителем, заставил меня почувствовать страшную силу театра.
С минуты, когда на сцене явился Андреев-Бурлак в образе Иудушки Головлёва, я совершенно забыл о театре и обо всём, кроме маленького старичка в халате, со свечой в дрожащей руке, с ядовитой улыбочкой на слюнявом лице.
— Аннинька, Аннинька, — сладострастно всхлипывал он перед измученной, умирающей женщиной.
Всё, что делал этот человек, было страшно просто, неопровержимо правдиво и убедительно. Его липкие слова, паучьи движения, его порабощающий, терпкий голосок и эти гнилые улыбочки, — весь он был до ужаса противен и казался непобедимым, точно Кощей Бессмертный.
Я пережил нечто неописуемое: хотелось бежать на сцену и убить это воплощение мерзости, я чуть не плакал от бешенства, а кругом меня люди смеялись, орали, возбуждая страх и тяжкое недоумение. Это был очень тяжёлый и дурной кошмар, тем более тяжёлый, что я чувствовал в нём много знакомого мне, того, чем так богата тёмная, запутанная, болезненно, жестокая душа русской жизни. Много лет спустя я снова пережил такое же угнетающее впечатление, читая книгу о Фёдоре Карамазове.
После спектакля, отравленный я всю ночь шлялся в лугах за ярмаркой; меня остановил какой-то пьяный и больно ударил кулаком по голове; помню, это не обидело меня.
Мне вспоминались все старики, которых видел я: два Петра — извозчик и начётчик, дед, Осип, и во всех я чувствовал начало, враждебное мне, — могучее начало, спокойно отрицавшее меня.
Я перестал ходить в театр, может быть, потому, что боялся ещё раз пережить такое же подавляющее впечатление, а может — хотелось сохранить его нерушимо.
Вскоре я увлёкся цирком; я бывал в нём и раньше, но теперь вдруг первое же представление приятно поразило меня. Всё, что я видел на арене, слилось в некое торжество, где ловкость и сила уверенно праздновали свою победу над опасностями для жизни. Я стал посещать цирк часто, познакомился с конюхами, с наездником Масловым, акробатом Красильниковым. Все артисты казались мне такими же интересными, как братья Земганно, и я воодушевлённо рассказывал им этот печальный роман.
— Бывает, — говорил Маслов, очень простой и милый солдат-кавалерист, но Красильников возражал ему:
— Ну, что ты знаешь? Просто, это — злой случай! Нет, мы, цирковые, живём, слава богу, дружно, хорошо! У нас такая работа опасная, что нужно беречь друг друга…
Мне страшно хотелось взяться за эту опасную работу, но артисты говорили:
— Опоздал ты, не годишься, стар! У тебя уж кости отвердели…
Я начал всячески ломать и выгибать кости, но это мало помогло мне.
Большинство артистов были иностранцы; я особенно жадно следил за ними, расспрашивал, о них, и всё, что я видел, слышал, высоко поднимало этих людей в моих глазах. Русские относились к ним снисходительно, с добродушными усмешками. Маслов рассказывал мне о своём товарище Нони Бедини, с которым он ездил, изображая «двух гладиаторов».
— Это — чудак; ему около тридцати годов, а он — как парнишка живёт! Ты поглядел бы, как он свою жену любит, — умора, видеть нельзя без смеха! Провожает её на арену — ручку целует, ей-богу! А то и ножку! Она работает, ездит, а он глядит на неё бледный, трясётся даже, боится: не упала бы! А она у него ловкая, сильная — бояться-то вовсе нечего! Едет она с арены — он её опять чмок в ручку и рад, — просто смотреть нельзя! А уж лет пять женаты, ребят двое у них. Хороший он товарищ, внимательный, с ним не пропадёшь, но — смешной очень!
А мне нравилось, как Бедини смотрит чёрными глазами на свою жену, — много было радости в этих глазах. Она отвечала ему тоже радостным, праздничным взглядом, и оба они были похожи на детей из хорошего семейства, когда, бывало, шли по пёстрым улицам ярмарки, прижавшись друг к другу.
Иноземцы считались русскими не настоящими людьми, а как бы ошибкой природы, — ошибкой, в которой однако было не мало приятного, но больше всего смешного:
— Чистяки: всё моются да обтираются. Деньги копят, — дескать, работа наша скоро силу вымотает, так чтоб на старости было чем жить. Нищими, дескать, не желаем быть. А между собою дружно живут, ничего; только вот смешные очень! Оттого у них и клоуны лучше наших…
Я не видел ничего смешного в этих людях, но мне казалось, что они веселее, живей русских, не так часто позёвывают, потягиваются.
Меня особенно интересовал англичанин-клоун, гладко выбритый, широколобый человек средних лет, с тёмными глазами, ловкий и сильный; было нестерпимо досадно, что я не мог говорить с ним, а он говорил по-русски весьма