Голубые шары фонарей освещают тёмный измятый снег, сырые стены домов, слёзные потоки на тусклых стёклах окон. Столбы фонарей не видны в тумане, круглые шары огня скучно и непонятно висят в воздухе, насыщенном запахами дыма и конского навоза.
Барышне грустно почти до слёз, до тихого отчаяния. Она трижды прошла взад и вперёд всю улицу от моста до площади, — никто из мужчин не пригласил её, сегодня все бегут в туман, точно желая скорее спрятаться или боясь опоздать куда-то. А уже скоро полночь и пора домой, где ждёт её брат, сердитый пьяница и бездельник. Сам он всегда возится с проститутками, но сестру презирает за её ремесло.
Медленно передвигая ноги, боясь, чтоб не свалились растоптанные галоши, барышня идёт и щурится, глядя на огни в воздухе, — когда прищуришься, голубые шары фонарей покрываются серебряными иглами. А если на ресницах осядут капельки тумана — эти иглы горят радужно.
Из переулка, прямо на неё, вышел мужчина и остановился под фонарём, оглядываясь, как заплутавшийся.
На нём широкая шляпа, мокрые усы обвисли, закрыв рот. Он похож на военного. Барышня улыбнулась ему, он, приподняв шляпу, тоже ответил улыбкой.
— Пойдёте? — спросила барышня.
— Если позволите, — глухо сказал он.
— Почему же нет?
Он наклонил к ней костлявое лицо, тихо спросив:
— А куда?
— Куда хотите.
— Вы далеко живёте?
— Тогда — как же?
— А тут, близко, есть такие комнаты, — сказала барышня и, шагнув вперёд, поскользнулась.
— Осторожно, — тихонько воскликнул он, подхватив её под руку, и тихонько, неловко повёл.
Барышня поглядела на него из-под намокшей шляпы опасливо; она знала мужчин, — в этом чувствовалось что-то неясное, непривычное ей: он говорит вежливо, даже ласково, и смотрит в лицо её как-то особенно, словно влюблённый. Глаза у него серые, усталые и кроткие, как у комнатной собаки. В нём есть что-то смешное.
«За сорок», — подумала барышня и деловито сказала:
— Я дешевле трёх не беру!
— О! — воскликнул он, шевеля усами. — Сколько хотите, сколько угодно.
Это возбудило у барышни чувство тревоги.
«Распутник, должно быть», — подумала она и даже вздрогнула от брезгливости.
Улица, задушенная туманом, бесконечно плыла в даль. Миновали площадь, пронёсся одноглазый автомобиль, проехал извозчик, среди улицы чёрным столбом стоял полицейский.
Было тихо, и в этой мокрой тишине — точно лилась вода по водосточным трубам — звучал глуховатый, воющий голос.
«Жалуется, что ли? — соображала барышня, вслушиваясь в звук и не улавливая связи слов. — Врёт, наверно…»
Остановились у высоких ворот пред серым домом без огней в окнах; барышня толкнула рукою калитку, в тёмной дыре под воротами кто-то завозился, закашлял и сказал хрипло:
— Черти носят…
— Трущоба, — пробормотал мужчина, выпустив руку барышни и вытягивая её вперёд, но тотчас споткнулся и схватил барышню за плечо.
— Не надо падать, — сердито посоветовала она, ускользнув из-под его руки, открыла дверь в стене, под ноги ей легла полоса серого света, она нерешительно потопталась на нём и, сказав: «Ну?» — вошла в узкий коридор с дверями направо и налево, как в тюрьме.
Из серой стены выпрыгнул лысый старичок в очках, с папиросой, воткнутой в грязную бороду, уставился на них стеклянными глазами, вытирая ладони рук о ляжки.
— В рубль? — спросила барышня.
— Что?
— Комнату.
— Получше, — тихо сказал мужчина.
Тогда старик лягнул ногою дверь сзади себя и проговорил детским голосом:
— Три целковых. Что подать — лимонаду, чаю?
— Чаю, — приказала барышня.
Вспыхнул холодный белый огонь, осветив маленькую комнату с диваном, двумя креслами, столом, широкой кроватью у стены и умывальником.
— Грязновато, — сказал мужчина, сняв шляпу.
— Дороже — нет, — отозвалась барышня. С этим человеком не хотелось говорить, и в то же время он возбуждал желание сказать ему что-нибудь обидное.
Вот он снимает мохнатое пальто, украшенное серебряным инеем тумана, и бормочет, раздражая:
— Здесь пахнет старым одеялом и бараниной…
Поправляет длинными пальцами слежавшиеся под шляпой волосы. Он — худой, угловатый, лицо унылое. Но одет чисто — в тёмно-синюю пару дорогого сукна, в хорошие ботинки с гамашами, а в галстухе — булавка с бирюзой.
«Какой-нибудь по электричеству», — сообразила барышня, усевшись в кресло, осматривая мужчину.
— Вы по электричеству служите?
Он круто обернулся к ней.
— Почему вы так думаете?
— Догадываюсь.
— Нет, я по другой части…
Старичок внёс два стакана чая, положил на стол ключ от двери.
— Больше ничего?
Барышня, не ответив старику, взяла стакан чая в ладони.
— Холодно!
— Да, холодно, — слишком торопливо повторил мужчина, садясь в продавленное кресло и потирая колени. — И, главное, — внутри холодно, в душе холодно и пусто. Даже как будто и вовсе нет души, — это бывает с вами?
— Бывает, отчего же нет? — солидно отозвалась барышня.
— Вы боитесь этого?
Она посмотрела на него исподлобья, не отвечая. Мужчина улыбался, и это было неприятно: говорит грустно, а сам улыбается. Всё шло не так, не обычно. Другой бы сел рядом, обнял и весело заговорил о разных пакостях. А этот сидит где-то далеко, не обращая внимания на даму, тянет слово за словом, как полусонный; время идёт медленно и скучно. Улыбается он какой-то раздавленной улыбкой, — это не улыбка весёлого человека, который собрался пошалить, и не улыбка привычного распутника, презирающего женщину.
Выпив стакан горячего чая, барышня спросила, перебив его речь:
— Ну, что же, будем раздеваться?
Он вскинул голову; смешно, с явным удивлением посмотрел на неё и вдруг задёргался, ощупывая карманы, торопливо говоря:
— Нет… Извините меня! Я ведь хотел только побеседовать. Иногда, знаете, ужасно хочется поговорить с незнакомым человеком. Потому что знакомые, видите ли, — как это вам сказать? Всё ужасно опустошено. Неужели — все так, а? У всех эта пустота в душе? Ужасная жизнь!
— Ужа, ужи, — вполголоса повторила барышня, сдвигая брови. — Почему вы такой скушный?
— Да, я, должно быть, очень скучный.
Ей стало немножко жаль этого чудака.
— Вы — женатый?
— Нет…
— Да? Конечно, бывают и весёлые. Но у всякого — свой характер — верно?
— Иногда — нестерпимо хочется чего-то…
— Чего-то небывалого, особенного. — Барышня подозрительно отодвинулась, а он, хрустнув пальцами, сказал:
— Всё так знакомо…
И опустил голову.
«Вынет пистолет да и…» — вздрогнув, подумала барышня и тотчас, сделав ласковое лицо, кокетливо прищурилась, говоря:
— Разве я вам не нравлюсь?
— О, нет, — сказал он вполголоса, не поднимая головы. — Нет, не в этом дело!
Подвинулся к ней, сжав кулак до того крепко, что побелела кожа на суставах пальцев, виновато выговаривая:
— Видите ли, — поймите меня! — я хотел просто поговорить… с человеком…
Усмехнувшись, он разжал кулак. Барышня спросила:
— Это мне?
И двумя пальцами взяла с ладони красную бумажку.
— Пожалуйста! Вы извините меня! Я — уйду.
Барышня расправила билет, подёргала его за углы и великодушно предложила:
— А то — останьтесь?
Но он, уже одетый, сунул ей руку:
— Прощайте!
Барышня ласково кивнула головой:
— До свиданья, котик!
Сунув ноги в галоши, он с треском растворил дверь, обернулся и, заглядывая в комнату, сказал:
— Вы — не беспокойтесь, я сам заплачу старику…
— Ф-фу, — вздохнула барышня, услыхав, как хлопнула наружная дверь.
Потом, посмотрев бумажку на свет лампы, сказала вполголоса:
И начала не торопясь одеваться, напевая:
Что он ходит за мной,
Всюду ищет м-меня?
[День сгоревший хороня…]
День сгоревший хороня,
От огня и до огня
По дороге, без дороги.
Потеряв от скорби разум,
Смотрит Ночь печальным глазом
Во дворцы и окна хат —
Всюду, где огни горят.
Встанет тихо под оконцем:
«О, зачем горят огни?
Умер день, рождённый солнцем,
Не зажечь другие дни!»
Вот — глядит в моё окно:
Боль — бессонницей не лечат!
Погаси же свои свечи!»
Я — смеюсь: «Ошиблась ты!
Здесь горят мои мечты,
Это — сердце догорает!»
Шелест шёлковой травы,
Птицы, вспугнуты совою,
Осыпают сосен хвою.
Листья чёрные латаний,
Точно пальцы злой руки,
Разрывают Ночи ткани.
Как шаги её легки!
И под нежными шагами
Светят росы жемчугами,
Шепчет росная трава
Ночи нежные слова.
…Так, до самого рассвета,
День сгоревший хороня,
Ходит Ночь вокруг меня.
[Иду межой среди овса…]
Иду межой среди овса
На скрытую, в кустах, дорогу,
А впереди горят леса —
Приносит леший жертву богу.
Над жёлтым полем — жёлтый дым,
И крепко пахнет едким чадом.
Ёж пробежал, а вслед за ним
Ползут ватагой муравьи
И гибнут на земле горячей,
В пыли дорожной колеи
Навозный жук свой шарик прячет.
Ель — рыжей ржавчиной одета,
Совсем оранжевого цвета.
Тяжёл полёт шмелей и пчёл
В угарном дыме надо мной.
Вот — можжевельник вдруг расцвёл
Неопалимой Купиной.
Огней собачьи языки
Траву сухую жадно лижут,
И вижу я, что огоньки
Ползут ко мне всё ближе, ближе.
Смотрю на них, едва дыша
Горячей, едкой влагой смрада,
И странная моя душа
Поёт, чему-то детски рада.
Из дневника
В мире живут две мысли: одна, смело глядя во тьму загадок жизни, стремится разгадать их, другая признаёт тайны необъяснимыми и, в страхе пред ними, обоготворяет их.
Для одной — нет непознаваемого, существует только непознанное, другая — верит, что мир непознаваем навсегда.
Первая идёт сквозь хаос явлений бытия, бесстрашно касаясь всего на трудном пути своём и всё оживляя энергией своею, даже немые камни заставляет она красноречиво рассказывать о начале жизни; вторая — пугливо бросается из стороны в сторону, безуспешно пытаясь найти оправдание своего бытия.
— Существую ли я? — спрашивает она сама себя, тогда как первая говорит:
— Я — действую!
Первая нередко сама отдаёт себя мукам сомнений в силе своей, но холод скептицизма только оздоровляет её, и, ещё более сильная, она снова видит цель бытия в деянии; вторая — всегда живёт в страхе пред собою, ей кажется, что кроме неё есть нечто высшее — начало, родственное ей, но — враждебное и грозно охраняющее тайну своего бытия.
Цель первой — бесконечное движение от одной истины к следующей и сквозь все — к последней, какова бы она ни была; цель второй — найти в мире вечного движения, вечных колебаний мёртвую точку и утвердить на ней непререкаемый догмат, сковать дух исследования и критики железными оковами внушения.
Одна — философствует из любви к мудрости, будучи мужественно уверена в силе своей; другая — размышляет со страха, в чаянии победить страх.
Они обе свободны, одна — как всякая энергия, другая — как бездомная собака, она визжит пред каждой дверью, за которой чувствуется тепло, покой и дешёвенький уют.
Чаще всего эта вторая мысль пресмыкается на папертях храмов, умоляя о милостыне внимания к ней — силу, созданную её же страхом.
Это она, разлагаясь, отравляет землю ядами метафизики и мистики, первая же мысль на пути своём украшает мир дарами искусства и науки.
Миша
Миша был мальчик-непоседа, ему всегда хотелось что-нибудь делать, и, если его не отпускали гулять, он целый день вертелся, как