Ну, — а ещё что? — спросил старик.
— Прихвостень! Поди скажи ему, хозяину…
Кузин прервал его речь, спокойно заявив:
— Я — скажу! Я, милый, всё скажу! Я живу по правде…
А Цыган крепко выругался и несвойственно ему угрюмо замолчал.
Ночью, в тяжёлый час, когда я, лёжа в углу, слушал в каменном ужасе сонный храп изработавшихся людей и расставлял пред собою так и эдак немые, непонятные слова: жизнь, люди, правда, душа, — пекарь тихо подполз ко мне и лёг рядом:
— Не спишь?
— Нет.
— Тяжело тебе, брат…
Он свернул папиросу, закурил. Красный огонёк её освещал шелковинки его бороды и конец носа. Сдувая нагоревший пепел, Цыган зашептал:
— Вот что: отрави свиней! Это дело простое — надо соли им дать в горячей воде, вздуются у них от этого желваки в кадыках и — подохнут звери…
— Зачем это нужно?
— Первое, — облегчить всех нас, и хозяину — удар! А сам ты — уйди! Я попрошу Сашку паспорт твой выкрасть у хозяина, — вот: крещусь! Идёт?
— Не хочу.
— Напрасно! Всё едино — долго не вытерпишь, — он тебя сломит… — Обняв колени руками, он дремотно закачался, продолжая чуть слышно и медленно: — Это я тебе хорошо говорю — от души! Уходи, право… При тебе — хуже стало, больно сердишь ты Семёнова, а он на всех лезет. Гляди, — очень недовольны тобой, как бы не избили…
— А ты — как?
— Что?
— Тоже недоволен?
Он помолчал, не отводя глаз от бледного огня папиросы, потом — неохотно — сказал:
— По-моему — на болоте горох не сеют.
— А верно я говорю?
— Верно-то — верно, да ведь — какой толк? Мышь гору не источит. Хошь говори, хошь нет — всё едино. Больно ты, брат, доверчив. Верить людям опасно, гляди!
— И тебе тоже?
— А — и мне. Что я? Разве я чему защитник? Сегодня я — такой, завтра — другой… И все эдак…
Было холодно, пьяный запах перекисшего теста бил в нос. Вокруг — серыми буграми лежали люди, сопя и тяжко вздыхая; кто-то бредил во сне:
— Наташ… На-ата… ох…
Кто-то мычал и горько всхлипывал, — должно быть, снилось, что его бьют. С грязной стены слепо смотрели три чёрные окна — точно глубокие подкопы куда-то в ночь. Капала вода с подоконников; из пекарни доносились мягкие шлепки и тихий писк: подручный пекаря, глухонемой Никандр, месил тесто.
Цыган шептал задумчиво и мягко:
— Ты бы шёл в учителя, в деревню, — во-от! Хорошая жизнь, чисто! И дело законное, верное, — достойно души! Кабы я грамотен был, — я бы сейчас — в учителя! Очень ребятишек люблю. И баб. Баба — это просто — несчастье мне! Как увижу мало-мало красивую — так и кончено: прямо — тянет за нею, будто на верёвке. Кабы у меня иной характер, пожелай я крестьянствовать, — я бы, может, остановился на какой-нибудь хорошей… Ребят народили бы мы с ней штук десять, ей-богу! А здесь бабы — и та хороша, и другая, и все доступны, так и живёшь… не знаю как! Будто грибы собираешь, такая жадность, — уж полно лукошко, а — вот ещё один, и опять наклонишься…
Он потянулся, развёл широко руки, точно собираясь обнять кого-то, и вдруг строго деловито спросил:
— Как же насчёт свиней?
— Это не пойдёт.
— Ей-богу, напрасно! Что тебе?
— Нет.
Цыган, согнувшись, вором пошёл в свой угол, к печи.
Тихо. Мне показалось, что под столом, где спал Кузин, тускло светился его иезуитский глаз.
Фантазия мечется по грязному полу среди мёртво спящих людей, как испуганная мышь, бьётся о сырые тёмные стены, о грязный свод потолка и, бессильная, умирает.
— Эй, — бредит кто-то, — дай сюда… топор дай…
Свиней отравили.
На третий день, утром, когда я вошёл в хлев, они не бросились — как всегда было — под ноги мне, а, сбившись кучей в тёмном углу, встретили меня незнакомым, сиплым хрюканьем. Осветив их огнём фонаря, я увидал, что глаза животных как будто выросли за ночь, выкатились из-под седых ресниц и смотрят на меня жалобно, с великим страхом и точно упрекая. Тяжёлое дыхание колебало зловонную тьму, и плавал в ней охающий, точно человечий, стон.
«Готово!» — подумал я. Сердце неприятно ёкнуло.
Пошёл в мастерскую, вызвал Цыгана в сени, — он вышел, ухмыляясь, расправляя усы и бороду.
— Ты велел отравить свиней?
Переступив с ноги на ногу, он с любопытством спросил:
— Подохли? Ну-ка, иди, взглянем.
А на дворе насмешливо спросил:
— Скажешь хозяину?
Я промолчал; он, покручивая бородку, заговорил извиняющимся голосом:
— Это — Яшка, дьяволёнок. Слышал он, как мы с тобой болтали, а вчера и говорит: «Я, дядя Павел, изделаю это, насыплю соли!» — «Не моги», — говорю…
Но, остановясь пред дверью хлева и заглядывая прищуренными глазами в темноту, где кипело и булькало хриплое дыхание животных, он, почёсывая подбородок, сморщив лицо болезненной гримасой, сказал недовольно:
— Какое дело, пёс те загрызи! Врать — я очень умею и даже люблю соврать, а иной раз — не могу! Совсем не могу…
Шагая обратно, поёживаясь от холода и крякая, он заглянул в глаза мне и нараспев произнёс:
— Что теперь буде-ет, у-ух ты, мать честная! Сбесится у нас хозяин! Сорвёт он Яшке голову…
— При чём тут Яшка?
— Это уж так положено, — подмигнув, объявил Цыган, — всегда в артели за больших маленькие отвечают…
Но тотчас же нахмурился, окинул меня острым взглядом и быстро побежал в сени, проворчав:
— Иди, жалуйся…
Я пошёл к хозяину: он только что проснулся, толстое лицо было измято и серо, мокрые волосы гладко прилизаны к буграм неправильного черепа; он сидел за столом, широко расставив ноги, длинная розовая рубаха натянулась на коленях, и в ней, как в люльке, лежал дымчатый кот.
Хозяйка ставила на стол чайную посуду, двигаясь с тихим шелестом, точно куча тряпья, которую возила по полу чья-то невидимая рука.
— Что надо? — чуть заметно улыбнувшись, спросил он.
— Свиньи захворали.
Он швырнул, кота к моим ногам и, сжав кулаки, быком пошёл на меня, его правый глаз разгорался, а левый, покраснев, полно налился слезою.
— Хто? Хто? — бухал он, задыхаясь.
— Ветеринара надо скорее позвать…
Подойдя вплоть ко мне, он смешно хлопнул себя ладонями по ушам, сразу как-то вспух весь, посинел и дико, жалобно завыл:
— Дья-аволы-и, всё знаю я…
Подползла хозяйка, и я впервые услыхал её голос, дрожащий и как бы простуженный:
— За полицией пошли, Вася, скореечко, за полицией…
Изношенные, тряпичные щёки её тряслись, большой рот испуганно открылся, обнажив неровные, чёрные зубы, — хозяин резко толкнул её прочь, схватил со стены какую-то одежду и, держа её комом под мышкой, бросился в дверь. Но на дворе, заглянув во тьму хлева, прислушавшись к тяжёлому хрипу животных, он спокойно сказал:
— Позови троих.
А когда из мастерской вышли Шатунов, Артюшка и солдат, он крикнул, не глядя на нас:
— Вынесите!
Мы вытащили четыре грязные туши, положили их среди двора. Чуть брезжило; фонарь, поставленный на землю, освещал тихо падавшие снежинки и тяжёлые головы свиней с открытыми пастями, — у одной из них глаз выкатился, точно у пойманной рыбы.
Накинув на плечи лисью шубу, хозяин стоял над издыхавшими животными молча и неподвижно, опустив голову.
— Пошли, работай!.. Егора позвать! — глухо сказал он.
— Забрало! — шепнул Артюшка, когда мы толкались в узких сенях, заваленных мешками муки. — До того ушибло, что и не сердится…
— Погоди, — буркнул Шатунов, — сырое дерево не сразу горит…
Я остался в сенях, глядя в щель на двор: в сумраке утра натужно горел огонь фонаря, едва освещая четыре серых мешка, они вздувались и опадали со свистом и хрипом; хозяин — без шапки — наклонился над ними, волосы свесились на лицо ему, он долго стоял, не двигаясь, в этой позе, накрытый шубой, точно колоколом… Потом я услышал сопенье и тихий человечий шёпот:
— Что, милые? Больно? Милые… Чхо, чхо…
Животные захрапели как будто сильнее.
Он поднял голову, оглянулся, и мне ясно видно стало, что лицо у него в слезах. Вот он вытер их обеими руками, — жестом обиженного ребёнка, — отошёл прочь, выдернул из бочки клок соломы, воротился, присел на корточки и стал отирать соломой грязное рыло борова, но тотчас же швырнул солому прочь, встал и начал медленно ходить вокруг свиней.
Раз и два обошёл их, всё ускоряя шаги, и вдруг как-то сорвался с места, побежал кругами, подскакивая, сжав кулаки, тыкая ими в воздух. Полы шубы били его по ногам, он спотыкался, чуть не падал, останавливаясь, встряхивал головою и тихонько выл. Наконец он, — тоже как-то сразу, точно у него подломились ноги, — опустился на корточки и, точно татарин на молитве, стал отирать ладонями лицо.
— Чхо, чхо, дружочки мои… чхо-о!
Из сумрака, из угла откуда-то лениво выплыл Егор, с трубкой в зубах; вспыхивая, огонь освещал его тёмное лицо, наскоро вытесанное из щелявой и суковатой доски; блестела серьга в толстой мочке красного уха.
— Егораша, — тихо позвал хозяин.
— Ай?
— Отравили родимых…
— Этот?
— Нет.
— А кто?
— Пашка да Артюшка. Мне Кузин донёс…
— Вздуть, что ли?
Поднявшись на ноги, хозяин устало сказал:
— Погоди.
— Сволочь — народ, — глухо выговорил Егор.
— Да-а. Нет, — в чём повинны скоты, а?
Егор плюнул, попал на сапог себе, поднял ногу и вытер сапог полою поддёвки.
Серое, промёрзлое небо тяжело накрыло тесный двор, неохотно разыгрывался тусклый, зимний день.
Егор подошёл к издыхающим животным.
— Зачем? — отозвался хозяин, мотнув головой. — Пускай поживут, сколько дано…
— Прирежу, — колбаснику продадим. А дохлые — куда они?
— Не возьмёт колбасник, — сказал Семёнов, снова присев на корточки и поглаживая рукой вздувшуюся шею борова.
— Как не возьмёт? Скажу — рассердился ты на них и велел приколоть. Скажу — здоровые были…
Хозяин промолчал.
— Ну, как же? — настойчиво спросил Егор.
— Как?
Хозяин поднялся и снова тихо пошёл вокруг свиней, напевая вполголоса:
— Отшельнички мои, шельмочки…
Остановился, оглянулся и сердито бросил:
— Режь!
Ждали грозы — расчётов, думали, что хозяин в наказание прибавит ещё мешок работы; Цыган, видимо, чувствовал себя скверно, но — храбрился и фальшиво-беззаботно покрикивал:
— Жарь да вари!
Мастерская угрюмо молчала, на меня смотрели злобно, а Кузин бормотал:
— Он всем наложит — и правым и виноватым…
Настроение становилось всё гуще, мрачнее; то и дело возникали ссоры, и наконец, когда садились обедать, солдат Милов, разинув пасть до ушей, нелепо захохотал и звонко ударил Кузина ложкой по лбу.
Старик охнул, схватился рукою за голову, изумлённо выпучил злой, одинокий глаз и заныл:
— Братцыньки, — за что-о?
Раздался общий гул, ругань, на солдата свирепо двинулись человека три, помахивая руками,