мужчина должен пережить некий кризис, — будто бы это обязательная повинность. Жду кризиса.
— В Киеве, на контрактах, повздорил я с каким-то гонористым поляком, он меня вызвал на дуэль. Ага, вот он, кризис! Накануне дуэли пожар на Подоле, загорелись какие-то еврейские лачуги. Поехал я на пожар, бросил ногти в огонь и мысленно требую, чтобы завтра убили меня или тяжело ранили, по крайней мере. Но вечером в тот же день мой поляк ехал верхом, а лошадь испугалась чего-то, сбросила поляка, он переломил себе правую руку и разбил голову. Извещает меня об этом секундант его, я спрашиваю: «Как это случилось?» — «Старуха какая-то бросилась под лошадь». Старуха? Старуха, чёрт вас возьми? Совпадение, дьяволы?
— Тут, первый и единственный раз в жизни, я испытал припадок какой-то бешеной истерии, и меня отправили в Саксонию, в горы, в санаторию. Там я рассказал всё это профессору. «О, — говорит немец, — это интереснейший случай». И определил случай, как насекомое, по латыни. Потом он поливал меня водой, гонял по горам месяца два, толка из этих прогулок не вышло. Чувствую я себя скверно и скучаю о пожарах. Понимаете? Скучаю. О «чужом огне». И — коплю остриженные ногти. Сам внутренне усмехаюсь: ведь — ерунда же всё это, дрянь и пакость. А дома я уже заложил, деньги у меня на исходе. «Ну-ко, что теперь будет?» — думаю. Путешествую. Нюренберг, Аугсбург — скучно. Сидя в вестибюле гостиницы, бросил ногти в камин. Через день, лежу в постели, ночью, стучат в дверь: телеграмма, один из трёх моих билетов внутреннего займа выиграл пятьдесят тысяч, а другой — тысячу. Помню, сидел я в постели, озирался и ругал кого-то дикими словами. Страшно было мне, как никогда, так глупо, по-бабьи страшно.
— Ну, всю эту ерундовую канитель долго рассказывать, да и однообразна она. Тридцать четыре года живу я в ней. Честное слово — я делал всё для того, чтоб разориться, свернуть себе голову, но, как видите, благополучен. В конце концов я устал от этого и махнул рукою: будь что будет!
Ему, видимо, стало тяжко, скуластое лицо обиженно и сердито надулось, узенькие, зоркие глазки потускнели.
— И всё ещё бросаете ногти в огонь? — спросил я.
— Ну, а — чем же мне жить, чего ждать? Ведь должна же кончиться эта идиотская чертовщина? Или — нет? Может быть, я и не умру никогда?
Он усмехнулся и закрыл глаза. Потом, закурив сигару, глядя на конец её, сказал негромко:
— Химия — это химия, но всё-таки в огне скрыто, кроме того, что мы знаем, нечто, чего нам не понять. И прячется огонь невероятно искусно. Так — никто не прячется. Кусочек прессованного хлопка или несколько капель пикриновой кислоты, несколько гран гремучей ртути, а между тем…
Он щёлкнул языком и замолчал.
— Мне кажется, — сказал я, — что всё это очень удачно объяснено вами в словах: когда нет веры в свои силы, нужно верить во что-нибудь вне себя. Вот вы и поверили…
Он утвердительно кивнул головою, но, очевидно, не понял или не слышал моих слов, потому что спросил, нахмурясь:
— Но — ведь глупо же это? Зачем ему нужны мои ногти?
Года через два он умер на улице от «паралича сердца», как сказали мне.
Священник Золотницкий за какие-то еретические мысли тридцать лет просидел в монастырской тюрьме, кажется — в Суздале, в строгом одиночном заключении, в каменной яме. В медленном течении одиннадцати тысяч дней и ночей единственной утехой узника христолюбивой церкви и единственным собеседником его был огонь: еретику разрешали самосильно топить печку его узилища.
В первых годах столетия Золотницкого выпустили на свободу, потому что он не только забыл своё еретичество, но и вообще мысль его не работала, почти угаснув. Высушенный долголетним заключением, он мало чем напоминал жителя поверхности земли, ходил по ней низко склоня голову и так, как будто он идёт всё время вниз, и опускается в яму, ищет, куда бы спрятать хилое, жалобное своё. Мутные глаза его непрерывно слезились, голова тряслась, и бессвязная речь была непонятна. Волосы бороды уже не седые, а «впрозелень»; зеленоватый, гнилой оттенок волос был ясно заметен даже на тёмных щеках тряпичного, старческого лица. Полуумный, он, видимо, боялся людей, но из боязни пред ними скрывал это. Когда с ним заговаривали, он поднимал сухонькую, детскую руку так, как будто ждал удара по глазам и надеялся защитить их этой слабой, дрожащей рукою. Был он тих, говорил мало и всегда вполголоса, робко шелестящими звуками.
Он вышел из тюрьмы огнепоклонником и оживлялся только тогда, если ему позволяли разжечь дрова в печке и сидеть пред нею. Усаживаясь на низенькой скамейке, он любовно зажигал дрова, крестил их и ворчал, тряся головою, все слова, какие уцелели в памяти его:
— Сущий… Вечный огонь. Иже везде сый. Попаляяй грешные…
Тыкал горящие поленья коротенькой кочергою, качался, как бы готовясь сунуть в огонь голову свою; воздух тянул в печь зелёные, тонкие волосы его бороды.
— Всесилен есть. Никому же подобен. Лик твой да сияет во веки веков. И бегут… Тако да бегут… От лица огня… Яко дым от лица огня… Тебе хвала, тебе слава, купина…
Его окружали сердобольные люди, искренно изумлялись и тому, до чего можно замучить человека, и тому, как всё-таки живуч и вынослив человек.
Велик был ужас Золотницкого, когда он увидал электрическую лампочку, когда пред ним таинственно вспыхнул белый, бескровный огонь, заключённый в стекло.
Старик, присмотревшись, замахал руками и жалобно стал бормотать:
— И его — ох! — и его… Почто вы его? Не дьявол ведь! Ох, — почто?
Долго не могли успокоить старого узника; из его мутных глаз текли маленькие слезинки, весь он дрожал и, горестно вздыхая, уговаривал окружающих:
— Ой, рабы божие… — почто? Лучик солнечный в плен ввергли… Ох, людие! Ох, побойтесь гнева огненного…
И дрожащей сухонькой рукою он осторожно дотрагивался до людей, всхлипывал:
— Ой, пустите его…
…Мой патрон А.И. Ланин, войдя в кабинет, сказал раздражённо и устало:
— Был в тюрьме, у подзащитного, оказался такой милый, тихий парень, но — обвиняется в четырёх поджогах. Обвинительный акт составлен убедительно, показания свидетелей тяжёлые. А он, должно быть, запуган, очумел, молчит. Чёрт знает, как я буду защищать его…
Через некоторое время, сидя за столом и работая, патрон, взглянув в потолок, сердито повторил:
— Наверное, парень невиновен…
А.И. Ланин был опытный и счастливый защитник, он красиво и убедительно говорил на суде; раньше я не замечал, чтоб судьба подзащитного особенно волновала его.
На другой день я пошёл в суд. Дело о поджоге слушалось первым. На скамье подсудимых сидел парень лет двадцати, в тяжёлой шапке рыжеватых, кудрявых волос. Очень белое «тюремное» лицо, широко раскрытые серо-голубые глаза, золотистые, чуть намеченные усики и под ними ярко-красные губы. Серый халат обидно искажает парня, его хочется видеть в малиновой рубахе, плисовых шароварах [4] в сапогах «с набором» [5], с гармоникой или балалайкой в руках. Когда председательствующий В.В. Бер или обвинитель обращаются к подсудимому с вопросами, он быстро вскакивает и, запахивая халат, отвечает очень тихо.
— Громче, — говорят ему.
Он откашливается, но говорит всё так же тихо. Это сердит судей, сердит присяжных. В зале скучно и душно, мотылёк бьётся о стекло окна, и этот мягкий звук усиливает скуку.
— Итак, вы не сознаётесь?
Перед судьями длинный, одноглазый старик, лицо у него железное, от ушей с подбородка висят прямые седые волосы. На вопрос, чем он занимается, старик глухо, могильно отвечает:
— Христа ради живу…
Потом, склонив голову набок, он гудит:
— Шёл я из города, сильно запоздамши, солнышко давно село, и подхожу к ихой деревне, и вот светится маленько в темноте-то, да вдруг — как полыхнёт…
Обвиняемый сидит, крепко держась за край скамьи, и, приоткрыв рот, внимательно слушает. Взгляд его странен, светлые глаза сосредоточенно смотрят не в лицо свидетеля, а в пол, под ноги его.
— Я — бежать, а он — чешет…
— Кто?
Обвиняемый качнулся вперёд и спросил неожиданно громко, с явным оттенком презрения, насмешки:
— Это когда же было?
— Сам знаешь когда, — ответил нищий, не взглянув на него, а парень встал, строго нахмурив брови и говоря:
— Врёт он; с дороги из города не видать того места, где загорелось…
В него вцепился обвинитель, остроносенький товарищ прокурора; взвизгивая, он стал кусать парня вопросами, но тот снова отвечал тихо, неохотно, и это ещё более восстановило суд против его. Так же неясно, нехотя обвиняемый отвечал и на вопросы защитника.
— Продолжайте, свидетель, — предложил Бер.
— Бегу, а он прыг через плетень прямо на меня.
Парень усмехнулся и что-то промычал, двигая по полу ногами в тяжёлых «котах» арестанта.
Нищего сменил толстый мужик, быстро и складно, весёлым тенорком он заговорил:
— Давно у нас догадка была на него, хоша он и тихий, и некурящий, ну, заметили мы однако: любит баловать с огнём… Еду я из ночного, облачно было, вдруг у шабра [6] на гумне ка-ак фукнет, вроде бы из трубы выкинуло…
Обвиняемый, толкнув локтем солдата тюремной команды, вскочил на ноги и отчётливо, с негодованием почти закричал:
— Да — врёшь ты! Из трубы, — эх! Что ты знаешь? Чать не сразу бывает — фукнуло, полыхнуло! Слепые. Сначала — червячки, красные червячки поползут во все стороны по соломе, а потом — взбухнут они, собьются, скатятся комьями, вот тогда уж и полыхнёт огонь. А у вас — сразу…
Лицо его покраснело, он встряхивал головою и сверкал глазами, очень возбуждённый, говоря поучительно и с большой силою. Судьи, присяжные, публика — все замерли, слушая, А.И.Ланин, привстав, обернулся к подзащитному и удивлённо смотрел на него. А он, разводя руки кругами и всё шире, всё выше поднимая руки, увлечённо рассказывал:
— Да — вот так, да — вот так и начнёт забирать, колыхается, как холст по ветру. В это время у него повадка птичья, тут уж его не схватишь, нет! А сначала — червяки ползут, от них и родится огонь, от этих красных червячков, от них — вся беда! Их и надо уследить. Вот их и надо переловить да — в колодцы. Переловить их — можно! Надо поделать сита, железные, частые, как для пшеничной муки, ситами и ловить, да — в болото, в реки, в колодцы! Вот и не будет пожаров. Сказано ведь: «Упустишь огонь — не потушишь». А — они, как слепые всё равно, врут…
Ловец огня тяжело шлёпнулся на скамью, потряс головою, приводя в порядок растрепавшиеся кудри, потом высморкался и шумно вздохнул.
Судебное следствие покатилось, как в яму. Подсудимый сознался в пяти