покупать ежедневно курицу, это стоило шестьдесят, восемьдесят копеек, т. е. — тридцать, сорок строк, а печатала Шмит, в среднем, не более шестидесяти строк.
Говоря о матери, она становилась похожа на девочку-подростка, которая любит мать и считает ее высшим авторитетом во всех вопросах жизни. Было странно и трогательно слышать из уст старухи мягкое, детское слово — мама.
Мне говорили, что эта мама старчески эгоистична и раздражительна; если курица оказывалась жестка или надоедала ей, старуха топала ногами на дочь и бросала в нее ложками, вилками, хлебом. Ко мне Анна Шмит относилась очень внимательно, но, не замечая в ней ничего интересного, я уклонялся от ее несколько назойливых вопросов, — они почти всегда касались интимных сторон жизни. Обычно же она говорила мало и почти всегда о «делах» города, газеты. В бесцветных речах ее я не мог уловить ни одного оригинального, меткого слова, которое навсегда всосалось бы в память, а я был очень лаком до таких слов, — они, точно лучики солнца, освещая темноту души ближнего, вдруг покажут какую-то неожиданную частицу ее и тем причастят тебя духу человека.
Убогость внешнего облика Анны Шмит безнадежно подчеркивалась убожеством ее суждений о политике города и государства, и это давало право всем в редакции относиться к ней так же, как относились извозчики, — считать ее «блаженной», недоумком.
Тем более сокрушительно изумлен был я, когда священник Ф., талантливый организатор публичных прений с бесчисленными сектантами Нижегородского края, сказал мне, неприязненно наморщив свой нос:
— Хитрейшая старушонка эта ваша Шмит! Весьма искусный ловец человеков. Вредное существо.
Не веря искренности изумления моего, иронически ухмыляясь он говорил в ответ на мои вопросы:
— Будто не осведомлены? Трудновато допустить сие при наличии хорошо известного мне любопытства вашего в отношении к людям…
Он страдал какой-то неизлечимой болезнью, его аскетически костлявое христоподобное лицо было обтянуто темной кожей, глаза лихорадочно сверкали, он часто облизывал губы бурым языком и нервозно ломал длинные пальцы, так что они трещали. В спорах с «еретиками» он был ехиден, ловко пользовался искусством эристики и умел раздражать противников так, что они оплошностями своими всегда облегчали ему словесные победы. Мне очень нравилось наблюдать его фокусы, но казалось, что этот человек с лицом великомученика не любит ни Бога, ни веры, ни людей, жизнь опротивела ему, он ходит на прения, как ходил бы в трактир играть на биллиарде, — он напоминал мне актера, который читает роль правоверного еврея в пьесе «Уриель Акоста». Похрустывая пальцами, он выспрашивал меня:
— И того, якобы, не знаете, что эта Шмит находится в переписке с философом Владимиром Соловьевым, коего справедливо обвиняют в уклоне к ереси католической?
Я сказал:
— Это так же неожиданно для меня, как если бы вы, отец Александр, оказались вдруг не священником, а пожарным.
К вящему изумлению моему священник расхохотался и, сквозь смех, стал уличать меня:
— Вот вы и проговорились! Ох, плохой дипломат вы! Значит — с учеником ее, пожарным Симаковым — знакомы?
После настоятельных и даже сердитых заявлений моих, что я не знаю пожарного, священник, не скрывая недоверия своего, лениво рассказал мне, что Анна Шмит организовала религиозный кружок, способный развиться в секту, в кружке этом — извозчики, мастеровые, какой-то тюремный надзиратель и пожарный.
— Народ наш любит словесность и привержен к сказкам. Пожарный этот беспоповцем был, а ныне Шмитихин пламенный адепт. Но, по природе своей, дурак, он есть самый болтливый из прозелитов новой секты и, ежели вы желаете ознакомиться, как ерундословие старухи этой укладывается в мозгах простецов, вы с ним познакомьтесь. Он бывает на прениях у меня, рычит нелепо…
Лука Симаков, рядовой гренадерского полка, большой, грузный человек с черными, щеткой, усами и синим, гладко обритым черепом. Щеки у него тоже синие, а толстая нижняя губа цвета сырой говядины. Левый, темный глаз меньше правого и тревожно забегает к виску, особенно далеко в те минуты, когда Лука волнуется и жесткой ладонью, размером с небольшую лопату, крепко трет череп свой, трет так, что слышен треск волос. А правый глаз его, большой, выпуклый, почти неподвижен, тускл и, окруженный очень длинными ресницами, напоминает какое-то насекомое.
В темненьком трактире, навалясь грудью на стол, он глухим голосом поучал меня:
— По-твоему — как надо Христа понимать?
Луку не надо было выспрашивать, слова лились из его рта, как ручей из трещины в камне. Он говорил с тем буйным напором верующего, который исключает возможность возражений.
— Христос — это легость!
«Легостью» зовется тонкая веревка, с грузом на конце; ее матросы пароходов бросают на пристань, подчаливаясь к ней.
— Не то-о! — с досадой сказал Лука. — Легость — легкость, понял? Христос — легкость, с ним жить легко. Насчет чалки — это подходящее, — причаливай через Христа к истинной вере. Только ты пойми! — Христос — не естество и не существо, он просто одно слово…
— Логос?
Симаков удивленно вскричал:
— Во-от!
И еще подвинулся ко мне, спрашивая:
— Откуда знаешь? Кто научил? Мамаша? Какова старушка-то? — уже шопотом продолжал он. — Ведь — так себе, вроде нищей. Мы — наряжаемся, хвастаем, а она — святость, неприметна. И в мухе сокрыта премудрость…
— А слово это ты никому не говори, — предупредил он меня. — Особенно, чтоб попы не слыхали, — попам оно яд. Ежели они услышат это слово — тебе будет плохо!
Потом он сообщил мне, как великую тайну, что Христос — жив, живет в Москве на Арбате.
— Это все выдумано попами, будто он на кресте помер, а после воскрес, вознесся, нет, — он на земле, около людей. Слово — не убьешь! Ну-ко, убей-ко — да? Вот я тебе говорю слово — да, а ты его убей! Понял?
Часа два слушал я темные речи пожарного; уходя, он покровительственно обещал:
— Ты погоди, я тебя сведу с самой мамашей! Она тебя обучит.
О моем знакомстве с пожарным Шмит узнала раньше, чем я успел сказать ей. Беспокойно постукивая карандашиком по ногтям, она спрашивала:
— Что говорил вам этот простец Божий?
Узнав, что Лука рассказал мне о Христе, живущем в Москве, на Арбате, она еще более тревожно стала шаркать карандашом по ногтям, говоря:
— Он — не совсем разумен, он несколько раз сильно угорал на пожарах, это очень отразилось на нем.
Глаза ее потемнели и что-то суровое светилось в них, она плотно сжала губы, и маленькое личико ее огорченно сморщилось.
— Если вы серьезно интересуетесь этими вопросами, — можно поговорить, я свободна в Троицын день…
И тотчас же спросила, усмехаясь:
— Но — ведь, вы из любопытства, от скуки? Да?
Я сказал, что мне жить — не скучно и что желание знать, как думают люди, я бы не назвал простым любопытством.
— Конечно — нет, конечно! — тихонько воскликнула Шмит, и вдруг вполголоса, складно, языком привычного оратора, быстро крутя карандаш темными пальцами мумии, она заговорила о том, как люди далеки друг другу, как мало у них желания и умения проникнуть в сокровенное души ближнего.
— В мутном потоке жизни мы плаваем, немы, как рыбы: «Мир мирови твоему даруй», молимся мы, но ведь мир — гармония душ, их всеобщая связь, а — как связаться с немой, непостижимой?
Ее позвали в контору и, уходя, она ласково попросила:
— А над Лукою вы не смейтесь, это — безумец Христов, такими строится истинная вера.
В Троицын день, вечером, она пришла ко мне, одетая празднично в коричневой юбке с заплатой на подоле, — кусок юбки был, очевидно, вырван гвоздем или зубами собаки; синюю сарпинковую кофточку украшал на груди голубой бант, а на ногах блестели новые калоши, хотя погода стояла сухая и жаркая. Оказалось, что Шмит отдала ботинки чинить, но сапожник не успел сделать это, и вот она гуляет в калошах.
Мы пили чай с вишневым вареньем и сушками, — я узнал, что это любимое лакомство Анны Николаевны. А к полуночи я узнал, что старенькая, забавная репортерша провинциальной газеты, Анна Шмит — воплощение одной из жен-Мироносиц, кажется — Марии Магдалины, которая, в свою очередь, была воплощением Софии, Вечной Премудрости. На расстоянии от Марии Магдалины до Анны Шмит Вечная Премудрость воплощалась, разумеется, не однажды, одним из ее воплощений была Екатерина Сиенская, другим — Елизавета Тюрингенская, был и еще ряд воплощений, уже не помню имен их.
В начале речи Анны Шмит мне было несколько неловко слушать ее, — все, что говорила она, никак не объединялось с ежедневной курицей, резиновыми калошами и всем прочим во внешнем облике воплощения Вечной Премудрости. Я сидел, опустив голову, стараясь не видеть, как это воплощение, разламывая сушки, поддевая их рогульками липкие ягоды варенья, обсасывает их тонкими губами; смешно было слушать, как сушки хрустят на зубах.
Но — предо мною сидел незнакомый мне человек, он говорил очень складно, красиво уснащал речь свою цитатами из творений отцов церкви, говорил о гностиках, о Василиде и Энойе; голос его звучал учительно и властно, синие зрачки глаз расширились и сияли так же ново для меня, как новы были многие мысли и слова. Постепенно все будничное и смешное в этом человеке исчезло, стало невидимо, и я хорошо помню радостное и гордое удивление, с которым наблюдал, как из-под внешней серенькой оболочки возникают, выбиваются огни мышления о зле жизни, о противоречии плоти и духа, как уверенно и твердо звучат древние слова искателей совершенной мудрости, непоколебимой истины. Об Анне Шмит напоминал только карандашик, неустанно и все быстрей вертевшийся в ее сухоньких, темных пальцах мумии. Она как будто немного охмелела, рисуя карандашом в воздухе капризный узор путей мысли, она подскакивала на стуле и, улыбаясь, с радостью говорила:
— Вы представьте себе безысходный ужас Дьявола…
На подбородке Анны Шмит блестела рубиновая капелька варенья.
Подняв правую руку над головою, она сказала:
Я узнал, что Христос это — Владимир Соловьев, он же — Логос; Христос непрерывно воплощается в того или иного человека и вечно среди людей. Но воплощения Софии не подвергаются воздействию разрушительных влияний суетного мира сего с той легкостью, как воплощения Логоса, особенно враждебные Дьяволу.
— Чистая духовность Логоса не претерпевает искажения, но человек, воплощающий в себе Логос, нередко затемняет ее черной мудростью Сатаны.
Она вынула из кармана юбки кожаный пакетик, а из него осторожно достала несколько писем:
— Это письма Соловьева, — вот, послушайте, как трудно ему…
Многозначительно подчеркивая отдельные слова, она прочитала несколько отрывков; я ничего не понял в них, но в одном Соловьев цитировал слова Фридриха Великого, сказанные им на поле какой-то битвы солдатам своим, которые побежали от врага:
— «Подлецы! Разве вы хотите жить