поднял трость белой, изящной рукою. На пальце его золотой перстень с крупным опалом, «камнем несчастия», в радужной игре опала было что-то общее с блеском глаз надменного человека. Ленивеньким, но раздражающим, задорным баритоном он всё выспрашивал людей: кто они? Отвечали ему неохотно, грубо, но это не смущало его, он переводил крепко обнимающий взгляд с одного лица на другое и назойливо говорил:
— А что же будет, если все начнут жить так же безответственно, как вы?
— Мне какое дело? — сердито пробормотал фельдшер, а бородатый, у костра, спросил хрипящим голосом:
— Вы — кому отвечаете?
И победоносно добавил:
— То-то!
С чудесной быстротою, незаметно, степь покрылась южной ночью, на потемневшем небе вспыхнул густой посев звёзд, на реке заколыхался чёрный бархат, засверкали золотые искры. В торжественной траурной тишине стал почему-то сильнее слышен горький запах дыма.
Люди, достав из котомок хлеб и вкусное сало, начали есть, а барин, щёлкая тростью по своим туфлям, всё спрашивал:
— Но что же будет, если порвать все связи с жизнью?
Седой угрюмо ответил:
Где-то за рекою уныло скрипела арба, посвистывали суслики. Костёр угасал, красненькие искры прыгали в воздух, бесшумно откатывались в сторону круглые угли сгоревших веток.
— Аркадий Петрович! — донёсся издали звонкий, женский голос. Человек с перстнем ловко встал на ноги, сбил пыль с брюк ударами трости и, сказав: «До свидания!» — пошёл берегом реки в темноту. Его проводили молча.
— Кто это? — спросил я.
— А чёрт его знает…
— Тут, у казаков живёт, на даче, что ли…
— Назвался — доктором.
Отвечали намеренно громко, явно желая, чтоб человек слышал, как говорят о нём. Тоненький, рыжий босяк с язвами на лице вытянулся на земле вверх лицом и сказал:
— До звезды — не доплюнешь.
А фельдшер сердито проворчал:
— В Турцию надо пробираться, братья. Хороший народ турки. Надоело мне здесь…
…Однажды, не встретив Д.Н. Мамина-Сибиряка в городском саду Ялты, обычном месте наших свиданий, я пошёл к нему в пансион и, войдя в комнату Мамина, сразу наткнулся на выпуклые глаза. Яркий блеск их тотчас напомнил мне вечер на Лабе, босяков и доктора в чесунче.
— Вот, знакомьтесь, — сказал Дмитрий Наркисович, махнув на гостя короткой, толстой рукою, — интересная миазма!
Гость приподнял голову и снова опустил её, упёршись подбородком в край стола; так — голова его казалась отрезанной. Сидел он согнувшись, далеко отодвинув стул, руки его были скрыты под столом. С обеих сторон лысого черепа рогато и задорно торчали вихры сивых волос, открывая маленькие уши. Мочки ушей оформлены резко, как будто вспухли. На бритом лице воинственно топорщились серые усы. На нём синяя рубаха, оторванный ворот её не застёгнут, обнажает кусок грязной шеи и мускулистое правое плечо. Сидит он так, как будто приготовился перепрыгнуть через стол, а под столом торчат его босые ноги в татарских туфлях. Зорко присматриваясь ко мне, он говорит знакомым, ленивеньким баритоном:
— Есть такой грибок, по-латыни его зовут: мерулиус лакриманс, — плачущий; он обладает изумительной способностью втягивать влагу воздуха. Дерево, заражённое им, гниёт с чудовищной быстротой. Достаточно, чтоб одна балка построенного вами дома была поражена этим грибком, и — весь дом начинает гнить.
Подняв голову, доктор стал медленно высасывать пиво из стакана, двигая острым кадыком; кадык и щёки его были покрыты тёмной густой шерстью.
Мамин, уже сильно выпивший, внимательно слушал, выкатив свои огромные, круглые глаза. Под его армянским носом дымилась любимая коротенькая трубка, он покачивал головою и сопел, втиснув круглое, тучное тело своё в плетёное кресло.
— Всё врёт, миазма, — сказал он, когда гость начал пить, а гость, опустошив стакан, снова наполнил его и, облизывая намокшие в пене усы, продолжал:
— Так вот: русская литература — нечто очень похожее на этот грибок; она впитывает всю сырость жизни, грязь, мерзость и неизбежно заражает гниением здоровое тело, когда оно соприкоснётся с нею.
— А? — спросил Мамин, толкнув меня локтем. — Каково?
— Литература — такое же болезнетворное, гнилостное начало, как этот плачущий грибок, — невозмутимо и настойчиво повторил гость.
Мамин начал тяжело ругать злого критика и, схватив пустую бутылку, застучал ею по столу. Боясь, как бы он не стукнул по лысому черепу гостя, я предложил ему пойти гулять, но гость встал и бесцеремонно — кажется, искусственно — зевнул.
— Это я пойду гулять, — сказал он, усмехаясь, и ушёл, шагая легко, быстро, как привычный пешеход.
Дмитрий Наркисович рассказал мне, что человек этот привязался к нему в порту, заинтересовал его своим злоречием и второй день раздражает, всячески порицая литературу.
— Присосался, как пиявка. Отогнать — духа не хватает, всё-таки он интеллигентный подлец. Доктор Аркадий Рюминский, фамилия от рюмки, наверное. Умная бестия, злая! Пьёт, как верблюд, а не пьянеет. Вчера я с ним целый вечер пил, он рассказал мне, что пришёл сюда повидаться с женой, а жена у него будто бы известная актриса
Мамин назвал имя громкое в те годы.
— Действительно, она здесь, но, наверное, эта миазма врёт!
И, свирепо вращая глазами, он стал издеваться надо мною:
— Это — ваш товар, ваш герой, очень хорош! Лгунище. Все неудачники — лгуны. Пессимизм — ложь потому, что пессимизм — философия неудачников…
…Дня через два, поздно ночью, гуляя на холме Дарсан, я снова встретил доктора: он сидел на земле, широко раскинув ноги, пред ним стояла бутылка вина и на листе бумаги лежала закуска — хлеб, колбаса, огурцы.
Я снял шляпу. Вздёрнув голову, он присмотрелся ко мне и приветствовал жестом, воскликнув бойко:
— Ага, узнал! Хотите составить компанию? Садитесь.
И, когда я сел, он, подавая бутылку, измерил меня цепким взглядом.
— Из горлышка, стакана нет. Странная штука: как будто я уже встречал вас в детстве моём?
— В детстве — нет.
— Ну, да, я лет на двадцать старше вас. Но — детством я называю время лет до тридцати; всё то время, которое я прожил в условиях так называемой культурной жизни.
Барский баритон его звучал весело, слова соскакивали с языка легко. Крепкая, холщовая рубаха солдата, турецкие шаровары и сапоги на ногах показывали, что человек этот хорошо заработал.
Я напомнил ему, где видел его впервые; он внимательно выслушал меня, ковыряя в зубах былинкой, потом знакомо воскликнул:
— Вот как? Чем же вы занимаетесь? Литератор? Ба! Вот как! Ваше имя? Не знаю, не слыхал. Впрочем, я вообще ничего не знаю о современной литературе и не хочу знать. Моё мнение о ней вы слышали у этого, у Сибиряка — он, кстати, удивительно похож на краба! Литература, — особенно русская, — гниль, ядовитое дело для людей вообще, маниакальное для вас, писателей, списателей, сочинителей.
В этом тоне, но очень добродушно и с явным удовольствием он говорил долго, я же слушал его терпеливо, не перебивая.
— Не возражаете? — спросил он.
— Нет.
— Согласны?
— Нет, разумеется.
— Ага! Возражать мне — ниже вашего достоинства, так?
— Тоже нет. Но — ниже достоинства литературы.
— Вот как? Это — хорошо…
Запрокинув голову, закрыв глаза, он присосался к горлышку бутылки, выпил и, крякнув, повторил:
— Это — хорошо. Слышу голос человека церкви. Вот так, когда для кузнеца церковь — кузница, для матроса — его судно, для химика — лаборатория, только так и можно жить, никому не мешая своей злобой, капризами, привычками. Жить хорошо — значит жить полуслепым, ничего не видя и не желая, кроме того, что нравится. Это — почти счастье, уютный уголок, куда человек воткнулся носом, эдакий маленький, полутёмный чуланчик. Шатобриан — читали «Записки из могилы»? — говорит: «Счастье — пустынный остров, населённый созданиями моего воображения».
Он говорил, как человек, только что освобождённый из камеры одиночного заключения, точно желая убедиться: не забыты ли им слова?
В городе, где-то близко, звучал рояль, по набережной щёлкали подковы лошадей, чёрная пустота висела над городом, вдали ползал золотой жук — огонь судна, напоминая о широте моря. Человек смотрел вдаль, и глаза его напомнили мне опал перстня, хвастливо блестевший вечером, на берегу Лабы.
— Счастье — это когда человек хорошо выдумал себя и любит выдумку о себе, — негромко говорил он, и вспыхивала папироса, освещая тонкий, прямой нос, щётку усов и тёмный подбородок.
— Любить себя доступно и свинье, собаке, каждому животному, это — инстинкт. Человек должен любить только то, что он сам создал для себя.
Я спросил:
— А что любите вы?
— Моё завтра, — быстро ответил он, — только моё завтра! Я имею счастье не знать, каково оно будет. Вы — знаете это: проснувшись, вы будете писать или делать что-то другое, обязательное для вас, потом увидите толстого рака Мамина или ещё каких-то знакомых; вы, наверное, носите ваш костюм уже не первый месяц. А я не знаю, что стану завтра есть, что буду делать, с какими людьми позволю себе говорить. Вы, конечно, думаете, что пред вами алкоголик, беспутный, отверженный человек? Вы ошибаетесь, если так. Я терпеть не могу водку, пью только вино, редко — пиво, и я не отверженный, а — отвергнувший.
Воодушевление этой речи не позволяло сомневаться в искренности человека. Я попросил: не расскажет ли он, что побудило его отвергнуть обычные условия жизни интеллигентного человека? Хлопнув меня ладонью по колену, он шутливо воскликнул:
— Хотите запастись материальцем?
Затем охотно и немножко хвастливо, любуясь своей речью, как адвокат, он начал рассказ о себе, — рассказ, в котором, вероятно, было не меньше правды, чем во всякой другой автобиографии.
— Сознательную жизнь мою я начал ошибкой: увлечением естественными науками, биологией, физиологией — науками о человеке. Естественно, что это увлечение толкнуло меня на медицинский факультет. С первого же курса, препарируя трупы, я задумался о ничтожестве человека, почувствовал чью-то злую иронию надо мною, и у меня стала развиваться брезгливость к людям и отвращение к себе, человеку, который обязан быть трупом. Мне следовало бросить это грязное дело, но — я упрям и захотел победить себя. Вы пытались побеждать себя? Это так же невозможно, как, отрезав свою голову, заменить её головою ближнего, это невозможно не только потому, что ближний едва ли согласится на такой обмен.
Ему понравилась шутка, он сочно засмеялся, потом, закрыв глаза, глубоко вдохнул солёный, свежий ветер.
— Хорошо пахнет море… Итак, я задумался: что такое и где — душа, разум и так далее. Скоро мне стало ясно, что разум, навеки полуслепая собака Сатаны, зависит от функций организма, а мир особенно отвратителен, когда у меня ноют зубы, болит голова или печень. Мышление — функционально, только воображение независимо. Это недурно понимал один английский епископ, но — не думайте, что я идеалист или какой-либо другой «ист».