подносе:
— Что, брат, живешь?
Отражение не ответило. Он вздохнул глубоко и начал тщательно, ладонью, стирать его, хмурясь, неприятно шевеля носом, похожим на зародыш хобота.
Мне рассказывали, что однажды кто-то застал Н.С. Лескова за такой работой: сидя за столом, высоко поднимая пушинку ваты, он бросал ее в фарфоровую полоскательницу и, «преклоня ухо» над нею, слушал: даст ли вата звук, падая на фарфор?
Отец Ф. Владимирский, поставив пред собою сапог, внушительно говорил ему:
— Ну, — иди! Спрашивал:
— Не можешь?
И с достоинством, убежденно заключал:
— То-то! Без меня — никуда не пойдешь!
— Что вы делаете, отец Федор? — осведомился я, войдя в комнату.
Внимательно посмотрев на меня, он объяснил:
— А вот — сапог! Стоптался. Ныне и обувь плохо стали тачать…
Я неоднократно наблюдал, как люди смеются и плачут наедине сами с собою. Один литератор, совершенно, трезвый, да и вообще мало пьющий, плакал, насвистывая мотив шарманки:
Выхожу один я на дорогу…
Свистел он плохо, потому что всхлипывал, как женщина, и у него дрожали губы. Из его глаз медленно катились капельки слез, прячась в темных волосах бороды и усов. Плакал он в номере гостиницы, стоя спиной к окну, и широко разводил руками, делая плавательные движения, но — не ради гимнастики, размахи рук были медленны, бессильны, неритмичны. Но — это не очень странно: плач, смех — выражения понятных настроений, это не смущает, Не смущают и одинокие ночные молитвы людей в полях, в лесу, в степи и на море. Совершенно определенное впечатление безумных вызывают онанисты, это тоже естественно, почти всегда противно, но порою — очень смешно. И — жутко тоже.
Курсистка-медичка, очень неприятная барышня, самоуверенная хвастунья, начитавшаяся Ницше до очумелости грубо и наивно рисовалась атеизмом, но — онанировала перед снимком с картины Крамского «Христос в пустыне».
— О, иди! — тихонько и томно стонала она. — Милый, несчастный — иди же, иди!
Потом она вышла замуж за богатого купца, родила ему двух мальчиков и уехала от него с цирковым борцом.
Мой сосед по комнате в «Княжем дворе», помещик из Воронежа, ночью, совершенно трезвый, полураздетый, ошибкой вошел ко мне; я лежал на постели, погасив огонь, комната была полна лунным светом, и сквозь дыру в занавесе я видел сухое лицо, улыбку на нем и слышал тихий диалог человека с самим собою:
— Кто это?
— Я.
— Это не ваш номер.
— Ах, извините!
— Пожалуйста.
Он замолчал, осмотрел комнату, поправил усы, глядя в зеркало, и тихонько запел:
— Не туда попал, пал, пал! Как же это я — а? а?
После этого ему следовало уйти, но он взял со стола книгу, поставил ее крышей — переплетом вверх — и, глядя на улицу, полным голосом сказал, кого-то упрекая:
— Светло, как днем; а день был темный, скверный, — эх! Устроено…
Но — ушел он «на цыпочках», балансируя руками, и притворил дверь за собою с великой осторожностью, бесшумно.
Когда ребенок пытается снять пальцами рисунок со страницы книги, — в этом нет ничего удивительного, однако странно видеть, если этим занимается ученый человек, профессор, оглядываясь и прислушиваясь: не идет ли кто? Он, видимо, был уверен, что напечатанный рисунок можно снять с бумаги и спрятать его в карман жилета. Раза два он находил, что это удалось ему, — брал что-то со страницы книги и двумя пальцами, как монету, пытался сунуть в карман, но, посмотрев на пальцы, хмурился, рассматривал рисунок на свет и снова начинал усердно сковыривать напечатанное, это все-таки не удалось ему; отшвырнув книгу, он поспешно ушел, сердито топая. Я очень тщательно просмотрел всю книгу: техническое сочинение на немецком языке, иллюстрированное снимками различных электродвигателей и частей их, в книге не было ни одного наклеенного рисунка, а известно, что напечатанное нельзя снять с бумаги пальцами и положить в карман. Вероятно, и профессор знал это, хотя он не техник, а гуманист.
Женщины нередко беседуют сами с собою, раскладывая пасьянсы и «делая туалет», но я минут пять следил, как интеллигентная женщина, кушая в одиночестве шоколадные конфеты, говорила каждой из них, схватив ее щипчиками:
— А я тебя съем! Съест и спросит: кого?
— Что — съела? Потом — снова:
— А я тебя съем!
— Что — съела?
Занималась она этим, сидя в кресле у окна, было часов пять летнего вечера, с улицы в комнату набивался пыльный шум жизни большого города. Лицо женщины было серьезно, серовато-синие глаза ее сосредоточенно смотрели в коробку на коленях ее.
В фойе театра красивая дама-брюнетка, запоздав в зал и поправляя перед зеркалом прическу, строго и довольно громко спросила кого-то:
В фойе никого уже не было, только я, тоже запоздавший войти в зал, но она не видела меня, да и увидав, надеюсь, не поставила бы предо мной этот, несколько неуместный, вопрос.
Много наблюдал я таких «странностей».
К тому же:
А.А.Блок, стоя на лестнице во Всемирной литературе», писал что-то карандашом на полях книги и вдруг, прижавшись к перилам, почтительно уступил дорогу кому-то, незримому для меня. Я стоял наверху, на площадке, и когда Блок, провожая улыбающимся взглядом того, кто прошел вверх по лестнице, встретился с моими, должно быть удивленными, глазами, он уронил карандаш, согнулся, поднимая его, и спросил:
— Я опоздал?
Из дневника
Убийственно тоскливы ночи финской осени. В саду — злой ведьмой шепчет дождь; он сыплется третьи сутки и, видимо, не перестанет завтра, не перестанет до зимы.
Порывисто, как огромная издыхающая собака, воет ветер. Мокрую тьму пронзают лучи прожекторов; голубые холодные полосы призрачного света пронзает серый бисер дождевых капель. Тоска. И — люди ненавистны. Написал нечто подобное стихотворению.
Облаков изорванные клочья
Гонят в небо жёлтую луну;
Видно, снова этой жуткой ночью
Я ни на минуту не усну.
Ветвь сосны в окно моё стучится.
Я лежу в постели, сам не свой,
Бьётся моё сердце, словно птица, —
Думы мои тяжко упрямы,
Думы мои холодны, как лёд.
Чёрная лапа о раму
Глухо, точно в бубен, бьёт.
Гибкие, мохнатые змеи —
Тени дрожат на полу,
Трепетно вытягивают шеи,
Прячутся проворно в углу.
Сквозь стёкла синие окна —
Смотрю я в мутную пустыню,
Как водяной с речного дна
Сквозь тяжесть вод, прозрачно синих,
Дрожит земля в холодной пытке,
Ткёт в сердце чёрных мыслей нитки.
Диск луны, уродливо изломан,
Тонет в бездонной чёрной яме.
Вспыхивает жёлтыми огнями.
Комната наполнена мраком,
Вот он исчез пред луной.
Дьявол вопросительным знаком
Что я тебе, дьявол, отвечу?
Да, мой разум онемел.
Да, ты всю глупость человечью
Жарко разжечь сумел!
Вот — вооружёнными скотами
И цветёт кровавыми цветами,
Злобу твою, дьявол, веселя!
Бешеные вопли, стоны,
Ненависти дикий вой,
Делателей трупов миллионы —
Сокрушая труд тысячелетий,
Не щадя ни храма, ни дворца,
Хлещут землю огненные плети
Стали, железа, свинца.
Всё, чем гордился разум,
Что нам для счастия дано,
Вихрем кровавым сразу
На путях к свободе, счастью —
Ненависти дымный яд.
Чавкает кровавой пастью
Как же мы потом жить будем?
Что теперь от ненависти к людям
Душу мою спасёт?
О войне и революции
Московский извозчик: шерстяная безглазая рожа; лошадь у него — помесь верблюда и овцы. На голове извозчика мятая, рваная шапка, синий кафтан под мышками тоже разорван, из дыры валяного сапога высунулся — дразнит — грязный кусок онучи. Можно думать, что человек этот украсил себя лохмотьями нарочито, напоказ:
«Глядите, до чего я есть бедный!»
Он сидит на козлах боком, крестится на все церкви и ленивенько рассказывает о дороговизне жизни, не жалуется, а просто рассказывает сиповатым голосом.
Спрашиваю его: что он думает о войне?
— Нам — что думать? Царь воюет, ему и думать.
— Газеты — читаете?
— Мы — не читающие. Иной раз в чайной послушаешь: отступили, наступили. Газета — что? У нас в деревне мужик один врёт много, так его зовут — Газета.
Он чешет кнутовищем под мышкой и спрашивает:
— Бьёт нас немец?
— Бьёт.
— А у кого народу больше: у нас али у него?
— У нас.
Помахивая кнутом над шершавым крупом лошади, он философски спокойно говорит:
— Вот видишь: в воде масло не тонет…
Парикмахер, брея зелёного таможенного чиновника, уверенно говорит:
— Ко-онечно, немцы вздуют нас, они нас всегда били…
Чиновник возражает: нет, били и мы их, например — при императрице Елизавете нами даже Берлин был взят.
— Не слыхал, — говорит парикмахер. — Хоша сам — солдат, но про этот случай — не слыхал!
И — догадывается:
— Может, это для утешения нашего выдумано, чтобы дух поднять?
А в прошлом году, после объявления войны, этот парикмахер рассказывал мне, как он стоял на коленях перед Зимним дворцом и, обливаясь слезами, пел «Боже царя храни».
— Душа пела в этот час великой радости…
В саду, против Народного дома, группа разнообразных людей слушает бойкую речь маленького солдатика. Голова его забинтована, светлые глазки вдохновенно блестят, он хватает людей руками, заботясь, чтоб его слушали внимательно, и высоким тенорком сеет слова:
— Фактически — мы, конечно, сильнее, а во всём остальном нам против них — не устоять! Немец воюет с расчётом, он солдата бережно тратит, а у нас — ура! И вали в котёл всю крупу сразу…
Большой, крепкий мужик, в рваной поддёвке, говорит веско и басовито:
— У нас, слава богу, людей даже девать некуда; у нас другой расчёт: сделать так, чтоб просторнее жилось.
Сказал и смачно зевнул. Хотелось бы слышать в его словах иронию, но — лицо у него каменное, глаза спокойно-сонны. Серенький, мятый человечек вторит ему:
— Верно! Для того и война: или землю чужую захватить, или народу убавить.
А солдат продолжает:
— К тому же сделана ошибка: отдали Польшу полякам, они и разбежались, те — к ним, эти — к нам, ну и путаются: своему своего неохота бить…
Большой мужик убеждённо и спокойно говорит:
— Заставят — будут! Было бы кому заставить, а бить — будут. Народ драться любит…
И вообще об этой гнусной, позорной бойне «обыватели» говорят как о событии совершенно чуждом им, говорят, как зрители, часто даже со злорадством, но — я не понимаю: куда, на кого направлено это злорадство? Вовсе не заметно, чтоб критика «власти» усиливалась и отрицательное отношение к ней росло. Развивается отвратительный, мещанский анархизм.
Сопоставляя его с мнениями рабочих, ясно видишь, насколько неизмеримо выше развито у последних понимание трагизма событий и даже чувство «государственности» или, точнее, человечности. Это заметно даже у «неорганизованных», не говоря уже о партийцах, как, например, П.А. Скороходов. На днях он рассуждал:
— Как класс — мы от военного погрома выиграем, и это, конечно, главное. А всё-таки душа — болит! Стыдно, что воюем. И так жалко народ — сказать не могу. Ведь подумайте, гибнут самые здоровые люди, а им завтра работать. Революция потребует себе самых здоровых… Хватит ли