дворянка?
— Купчиха.
— А… Сколько жителей в этом городе?
— Не знаю. Много.
— Ужасно много!
— Вы — приезжая?
— Я? Нет. Я здешняя.
Покачнулась и, кивнув старушке смешной головою, пошла к цирку, шаркая по камням тяжёлыми башмаками; они спадали с голых, грязных ног её.
…Она сидит на скамье в саду за цирком, рядом с нею, опираясь на палку, тяжело дышит большая, грузная старуха с каменным лицом, в круглых, чёрных очках, одетая в остатки шубы, в клочья шёлка и серого меха.
Проходя мимо, я слышу хриплый голос, резкие слова:
— Последний порядочный человек в этом городе умер девятнадцать лет тому назад…
А старуха кричит, как глухая:
— Окружный суд сгорел, ходила смотреть, одни стены остались. Сгорел. Наказал бог…
Женщина в огромных башмаках говорит в ухо ей:
— Мои — в тюрьме. Все.
Мне послышалось, что она смеётся.
Быстро, мелкими шагами ходит, почти бегает маленький, очень волосатый человечек с лицом обезьяны, с раздавленным носом. Тёмно-синие зрачки его глаз беспокойно расширены, их окружает тоненькое, опаловое колечко белков. Парусиновое пальто не по росту ему, полы обрезаны неровно и висят бахромой, — точно собаки оборвали их. На ногах у него растоптанные валенки. Он без шляпы, на голове торчат серые вихры, густая, сильно поседевшая борода растрёпанно растёт из-под глаз, под скулами, из ушей. Он бегает и тревожно бормочет что-то, размахивая руками, часто и крепко переплетая пальцы их.
На бульваре, около Народного дома, он говорил солдатам:
— Поймите, — вам особенно нужно понять это! — человек счастлив только тогда, когда помнит, что он — человек ненадолго, и мирится с этим…
Говорит он тихонько, тонким голоском, а по внешнему его виду ждёшь, что он должен бы рычать. Он качается на ногах, одна его рука прижата к сердцу, кистью другой он дирижирует, — руки у него тоже волосатые, на пальцах тёмные кустики. Пред ним, на скамье, трое солдат грызут семечки, сплёвывая шелуху в живот и на ноги человека, четвёртый солдат — с красной ямой на щеке — курит и старается вдунуть струю дыма в рот и нос оратора.
— Утверждаю: бесполезно возбуждать в нас, людях, надежды на лучшее, это даже бесчеловечно и преступно, это значит — поджаривать людей на огне…
Солдат заплевал окурок папиросы, подбросил его щелчком пальца в воздух и, вытянув ноги, спросил:
— Кем нанят?
— Что? Я?
— Ты. Кем нанят?
— Что значит — нанят?
— То и значит. Буржуями нанят, жидами?
Человек, растерянно улыбаясь, замолчал, а один из трёх солдат лениво посоветовал допросчику:
— Дай ему пинка в брюхо.
Другой сказал:
— У него и брюха-то нет.
Человечек отступил на шаг, сунул руки в карманы, потом вырвал их оттуда, крепко сжал:
— Я говорю от себя. Я — не нанят. Я тоже думал и читал, верил. Но теперь я знаю: человек — ненадолго, всё разрушается, и он…
Солдат с ямой на щеке крикнул свирепо:
— Брысь!
Человечек побежал прочь, поднимая валенками пыль, а солдат сказал товарищам:
— Стращает, сволочь. Будто мы его не понимай. А мы — всё понимай…
Вечером этого же дня человечек рассуждал, сидя на скамье у Троицкого моста:
— Поймите: в сущности, человек большинства, простой человек, тот, кого мы считаем дураком, он-то и есть настоящий строитель жизни. Большинство людей — глупо…
Его слушали: рябой, кривоногий матрос, широкий и тяжёлый, милиционер, толстая женщина в синем платье, трое серых людей — видимо, рабочие, и юноша-еврей, зашитый в чёрную кожу. Юноша горячился; он ехидно спрашивал:
— Может быть, и пролетариат — дурак, а?
— Я говорю о людях, которые хотят очень немногого и прежде всего, чтоб им не мешали жить, как они умеют…
— Это — буржуи, да?
— Стойте, товарищ! — тяжело сказал матрос. — Пускай говорит…
Оратор мотнул головою в сторону матроса:
— Благодарю вас.
— Не на чем.
— Человек глуп только с нашей книжной точки зрения, но сам он вполне доволен количеством разума, данного ему природой, и хорошо владеет им…
— Верно! — сказал матрос. — Дуй дальше!
— Он — человек ненадолго, знает это и не смущается тем, что через некоторое время ему нужно будет лечь в могилу…
— Все умрём, верно! — повторил матрос, подмигнув кожаному юноше, и широко усмехнулся, заставив этим подумать, что он твёрдо уверен в личном бессмертии своём.
А волосатый оратор продолжал всё так же тихо, очень странным тоном, как будто он просил, умолял верить ему:
— Он не хочет беспокойной жизни надеждами, его удовлетворяет медленно текущая, тихая жизнь под ночными звёздами. Я утверждаю: возбуждать несбыточные надежды в людях, которые вообще — ненадолго, это значит: путать их игру. Что может дать коммунизм?
— Ага! — сказал матрос, упёрся ладонями в колени, качнулся вперёд и встал на ноги:
— Н-ну, идём!
— Куда? — спросил волосатый человечек, отступая.
— Я знаю куда. Товарищ, прошу и вас следом за мной…
— Ах, оставьте его, — презрительно сказал юноша, отмахиваясь рукою.
— Прошу следовать! — повторил матрос тише, но рябое лицо его побурело и глаза сурово мигнули.
— Я — не боюсь, — сказал волосатый, пожимая плечами.
Баба, перекрестясь, пошла прочь, милиционер тоже отошёл, ковыряя пальцем замок винтовки, а трое остальных встали на ноги так машинально, так одновременно, как будто у всех троих была одна воля.
Матрос и кожаный юноша повели арестованного к Петропавловской крепости, но двое прохожих, догнав их на мостике, стали уговаривать матроса отпустить философа.
— Не-ет, — возражал матрос, — ему, пуделю собачьему, надо показать, сколько недолго живёт человек.
— Я — не боюсь, — тихо повторил пудель, глядя под ноги себе. — Но я удивляюсь, как мало вы понимаете.
Он вдруг круто повернулся и пошёл назад, к площади.
— Глядите — уходит! — удивлённо и негромко сказал матрос. — Идёт! Эй, куда?
— Ах, оставьте, товарищ, вы же видите — ненормальный…
Матрос свистнул вслед волосатому человечку и, усмехаясь, сказал:
— Чёрт, ушёл, и — никакого шума! Храбрый, собака, действительно совсем без рассудка…
Около Народного дома шныряет, трётся между людей остроглазый старичок в порыжевшем котелке, в длинном драповом пальто с воротником шалью. Он останавливается у каждой группы и, склонив головку набок, ковыряя землю палкой с костяным набалдашником, внимательно слушает: что говорят люди? У него кругленькое, мячом, розовое личико, круглые мерцающие глаза ночной птицы, под ястребиным носом серые, колючие усы, а на подбородке козлиный клок светло-жёлтых волос, — быстрыми движениями трёх пальцев левой руки он закручивает его, суёт в рот и, пожевав губами, выдувает изо рта:
— Пп!
Ввёртывается плечом в тесноту людей, точно прячется среди них, и раздаётся его наяривающий голосок, быстрые, чёткие слова:
— Это я знаю, которые сословия нам особенно вредны и уничтожить надо дотла, чтобы даже косточки в пыль…
Его очень внимательно слушают солдаты, рабочие, прислуга и «женщины для удовольствия», слушают, глядя ему в рот и как бы всасывая наяривающие слова. Говоря, он держит палку свою поперёк туловища и быстро перебирает пальцами по ней, как по флейте.
— Первое: чиновники всех чинов; сами знаете, какое это наказание и досада нам, — чиновники, что злее их? Суды, тюрьмы, канцелярии — всё в их руках. Каково? У них, как у фокусников, кабинеты разных тайн. Их в первую голову — уничтожить…
Какая-то рыжая девушка, видимо, горничная, сердито спросила:
— А сам-то кто? Тоже, поди, чиновник?
Он торопливо и обиженно отрёкся:
— Никогда я ничем не занимался против бедного народа, никогда ничего не делал. Я — гадатель, прорицатель, я будущую жизнь знаю…
Ему предложили погадать.
— Это — дело тайное, на людях нельзя!
А на вопрос: «Что с нами будет?» — он ответил, опустив глаза:
— Плохо будет, если, начав дело, сразу не кончим, плохо! Зубы рвать надо с корнем. Чиновников — скосить. Также и учёную часть, и её, — не служи ослеплению разума нашего, не выдавай копейку за рубль, да! Мы, дескать, учёные, вы, дескать, слушайте нас, мы вам законы напишем! Написали, наклеили везде закон: «Не пейте сырой воды!» А? Эхе-хе-хе…
Он не то смеялся, не то вздыхал, выпуская из округлённого рта это яростное:
— Эхе-хе-хе-е…
И, кривя личико, торжествуя, спрашивал:
— А мы — как: пьём её, сырую-то, али не пьём, а?
Публика, посмеиваясь, отвечала в несколько голосов:
— Пьём.
— Живы, а?
— Будто — живы.
— То-то! Вот они, законы эти. Во-от! За это и — скосить…
И, убеждённый, что он сделал своё дело, человек этот вывёртывался из толпы, шагал прочь, помахивая палкой, а в новой группе снова наяривал:
— Два, два сословия особенно в язву нам, в боль и скорбь…
Несомненно, он тоже вылез из какого-то тёмного угла, куда его затискала жизнь и где он годы одиноко торчал, корчился, накопляя злобу и месть.
Возбуждающих вражду против интеллигенции, видимо, не мало; мне кажется, что чаще всего это дворники, лакеи, кухарки, вообще — домашняя прислуга.
После одного из митингов в цирке «Модерн» краснолицая, толстая женщина рассказывала солдатам, «как живут господа», рассказывала остроумно и такими словами, что из десяти даже трёх не напишешь. Солдаты бешено хохотали и плевались смачно, слушая, как действовал доктор, специалист по женским болезням, как вела себя еврейка-дантистка и как «обрабатывал» своих учениц актёр.
— Бить эту сволочь, — сурово сказал чёрный солдат с подвязанной челюстью, — бить её до последнего колена…
А в другой группе хромой человек лет сорока, безволосый, как скопец, кричал:
— Я всю жизнь в конюшне с лошадями, в навозе, а они в превосходных квартирах на мягких диванах с собачками играют. Нет, стой! Это я желаю с собачками играть, а вы — марш в конюшню, да? Почему — не так, почему, ну?
Страшно и нещадно говорила молодая женщина, одноглазая, с лицом, сожжённым серной кислотой:
— Глядите в библию — есть там господа? Нет господ в библии! Цари есть, судьи, пророки, а господ — нет!
И сам бог приказывал избивать племена, в которых господа были, поголовно всё такое племя истреблять велел, с жёнами и детьми, и с рабами даже. Потому что от господ и слуги испорчены, и слуги уже — не люди, нет!
— Удавись, тётка, — посоветовали ей из толпы.
Но она, сжимая руками круглые высокие груди свои, кричала резко и звонко:
— Я одиннадцать лет в горничных жила, и видела я…
Она видела много такого, чего не знал Октав Мирбо, когда писал «Дневник горничной», и, когда она говорила о том, что видела, её слушали без смеха, молча, мрачно.
И только когда она ушла, вся красная и потная от возбуждения, курносенький солдатик сказал, глядя вслед ей:
— Не зря бабе этой рожу испортили…
Отработанный пар
…Стекла окна посинели, костистое лицо моего собеседника стало темнее, особенно густо легли тени в ямах под глазами. Мне показалось, что растерянно блуждающий взгляд его стал сосредоточеннее, углубился; скучные слова