и каждый раз стаканов по десяти. По субботам парился в бане до обмороков.
Хромал, болела правая нога. Задирая штанину, показывал Грейману синюю опухоль на колене и просил:
— Ну-ка, чёрненький, погляди, чего она?
Грейман, юрист, брезгливо морщился, говорил, что он — не доктор, старик настаивал:
— А ты погляди! Докторам, знахарям я не верю, а тебе — верю! Пускай ты — жид, да у тебя привычка хороша, всегда ты правду говоришь; что ни скажешь — правда!
Греймана изумлял этот человек до болезненного раздражения, почти до ужаса. Органическое отвращение еврея к убийству и крови отталкивало его от Назара, а юношеское наше стремление «понять человека» влекло нас к старику. Мы спрашивали:
— Как ты, такой простой, мог убивать?
Он важно отвечал нам:
— Про это — не расскажешь. Это — дело не моё, бесово дело. Я тогда молодой юнош был, вроде вас. А прост я — от старости.
И поучал:
— Молодость, ребятки, срок опасный. От молодости праведный Адам в раю погиб через суку Еву.
В то время я был мальчишкой семнадцати, шестнадцати лет и, разумеется, старик удивлял меня; более того: хорошо помню, что я находил нечто лестное для себя в знакомстве с необыкновенным человеком, с убийцей. Но также хорошо помню, что меня возмущала важность тона, которым старик говорил о себе и о преступлении — самом значительном поступке за всю свою жизнь. Самодовольно поглаживая бороду опухшей, багровой рукою, он рассказывал:
— В те поры нашему брату особый парад был: вывозили нас на базарную площадь, да там, на чёрном эшафоте, которых кнутом били, которых просто показывали народу: гляди, народ, каковы есть злодеи! Начальство, начальник грамоту читал…
О жизни на каторге Назар говорил равнодушно:
— Житьё там, с непривычки, трудное.
Я никогда не слышал, чтобы он жаловался на страдания, а к людям он относился благодушно и беззлобно, как существо высшего порядка.
Кажется, именно из его уст я впервые услыхал характерно русские слова:
— До греха я жил, как тень, а — ушиб меня бес, тут я и себе и людям стал приметен…
Тогда я, конечно, не мог понять смысла этих слов, но они хорошо укрепились в моей памяти, а впоследствии другие встречи, иные люди и русская литература неоднократно подновляли и подчёркивали жалкую, уродливую мысль, заключённую в этих словах.
Теперь мне кажется, что именно наши расспросы будили в старике гордость его собою, наше любопытство возвышало убийцу в его глазах.
Совершенно бесспорно, что болтовня газет, сенсационные уголовные романы, фильмы кинематографа, изображающие ловкость и смелость убийц, развивая в нервозной и жадной до сенсации городской массе болезненное любопытство к преступникам, способствует росту преступлений; на это указывают и учёные криминалисты. Также бесспорно, что все эти сенсации внушают убийцам самодовольное сознание своей исключительности.
Известно, что человек, чувствуя себя центром внимания ближних, уродливо распухает и кажется сам себе значительнее, больше, чем он есть на самом деле. Мы слишком часто надуваем человека нашим любопытством; возможно, что отчасти поэтому наши политические и иные герои так недолговечны и так легко лопаются. И поэтому же мы, в нашем стремлении создать хотя бы маленького героя, так часто создаём большого дурака.
Газеты, в погоне за сенсациями, несомненно, притупляют органическое отвращение даже здоровых людей к убийцам и убийствам. Этим притуплением естественного чувства объясняется неестественный, ужасающий своим равнодушием цинизм, с которым люди смотрят на смертную казнь, как на спектакль театра «Гран Гиньоль».
Кстати: существование и успех этого театра явно указывает на то, что люди, которым скучно жить, в своём желании развлечься уже не брезгуют болезненным желанием ужаснуться. В этом есть нечто поразительно уродливое: ведь ужаснее современной нам действительности ничего невозможно выдумать, однако люди идут любоваться ужасами, выдуманными грубо, искусственно и совершенно чуждыми действительному искусству сцены.
Зло потому так резко бросается нам в глаза, что мы сами подчёркиваем его; наше внимание фиксируется, главным образом и всего охотнее, на явлениях отрицательного характера, — это моё давнее и непоколебимое убеждение. С течением времени убеждение это укрепляется тем, что люди становятся всё менее гуманными, более равнодушными друг к другу. Убеждение это не может поколебать тот изумительный факт, что жители города Ном были спасены от смерти не подобными им людями, а — собакой.
Хуже всего то, что мы фиксируем зло не из органического отвращения к нему, не по мотивам физиологической эстетики, по лишь по силе какого-то дрянненького и, в сущности, преступного любопытства. И, конечно, по внушению фарисейства.
В нашем отношении к преступному и злому всего меньше — чувства самосохранения. Я особенно подчёркиваю отсутствие этого чувства, но совершенно не могу понять, как это совмещается с нашим эгоизмом, рост которого принимает всё более уродливые, чудовищные формы и размеры.
Было бы разумнее и гигиеничней создавать вокруг убийц атмосферу молчания и забвения, совершенно исключающую всякий явный интерес к их личностям и поступкам.
Насколько я знаю человека, — я знаю, что мною рекомендуется самая жестокая кара из всех возможных. Человек, о котором не говорят, — перестаёт существовать. Самая страшная тюрьма — это тюрьма под открытым небом, тюрьма, не ограждённая стенами и решётками в окнах, Фиваида без бога, без людей.
А с другой стороны следовало бы помнить очень здравую мысль Эдгара По:
«Говорите негодяю, что он — хороший человек, и негодяй оправдает это ваше мнение о нём».
Вспоминаю кошмарные впечатления: человек, много и жестоко пострадавший «за други своя», по-русски широко добрый, по-русски исключительной душевной чистоты, показав мне глазами на некоего молодца, прошептал почти благоговейно:
— Это он убил N-ского губернатора.
«Он» — парень лет двадцати трёх, пяти, с лицом военного писаря; курносый, светленькие глазки, жирные уши, жёсткие, щёткой, волосы. Он стоит у окна и снисходительно смотрит вниз, на улицу, на людей, торопливо шагающих по жидкой петербургской грязи, под назойливым дождём болотной, финской осени. Он держит руки в карманах и жуёт мундштук погасшей папиросы. От него крепко и душно пахнет идиотом.
У меня явилась обидная и, может быть, неумная мысль:
«Этот баран чувствует себя так же удовлетворённо, как человек, совершивший нечто, признанное важным и полезным для всех людей мира сего».
А один «политический деятель» рассказал мне такое: некто, исполняя приговор своей партии, убил провокатора и, кажется, даже на глазах его отца и матери. Убил и докладывает «пославшим его» о том, как он исполнил это дело. Но во время доклада у докладчика возникла необходимость посетить уборную, куда он и отправился. Через минуту один из его начальников и товарищей, старый человек, схватив со стола ненужную бумажку, подбежал к двери уборной и, постучав, сказал:
— Бумажку — надо? Я принёс…
Да. Возможно, что это великодушие было вызвано не чувством почтения и благодарности к убийце, а только пристрастием к гигиене или недостатком у человека уважения к себе самому.
Разумеется, я — понимаю: политическая борьба, «тираномахия» и так далее. Да, да. А всё-таки: когда же люди перестанут и перестанут ли убивать друг друга, любоваться убийцами? Политические убийства становятся столь же часты, как и уголовные.
Из всех убийц, встреченных мною, наиболее отвратительное впечатление оставили двое.
Мне пришлось присутствовать при беседе моего патрона А.И. Ланина с одним из его подзащитных, человеком, который, напоив свою сестру, убил её ударом молотка по черепу. Это был торговец битой птицей; не помню фамилии — Лукин, Лукьянов или Лучков, но фигура его и сейчас стоит предо мною в очертаниях исключительной ясности.
Он вошёл в кабинет патрона независимой походкой избалованной собаки, для которой все комнаты дома одинаково доступны, привычны и которая ничего не боится. Взглянув в угол, он поднял руку ко лбу, но, не найдя иконы, тотчас улыбнулся понимающей, снисходительной к человеческим заблуждениям улыбочкой и сунул руку за борт сюртука. Этот жест привлёк моё внимание удивительной лёгкостью, даже — хочется сказать — бесплотностью. Затем он благосклонно согнул шею, кланяясь Ланину, больному, лежавшему на диване.
И во всём дальнейшем убийца поражал меня именно этой благосклонностью человека, который великодушно принёс в дар ближнему своему — помимо заработка, гонорара — нечто необыкновенно значительное и ценное. Был он небольшого роста, юношески строен, одет в длиннополый сюртук и новенькие сапоги. У него — маленькое личико странного, глиняного цвета, от висков к подбородку и на шею опускались две полоски тёмных, прямых волос; на подбородке и под ним они сгущались в плотную бороду, — казалось, что она вырезана из чёрного, морёного дуба. Нижняя челюсть коротка, подбородок вдавлен в шею, а верхняя часть лица и высокий крутой лоб так необыкновенно высунулись, что получалось фантастическое впечатление: лицо этого человека живёт далеко впереди его тела. Тёмные глаза посажены глубоко и влажны; они смотрят прямо, от них к вискам идут маленькие морщинки улыбки, застывшей в зрачках и не оживляющей деревянное лицо, с невидимым под усами ртом и туго натянутой коричневой кожей.
Вот именно в этой улыбке и светилась снисходительная благосклонность человека, который пережил нечто потрясающее, чувствует себя исключительным и как бы говорит вам:
«Послушайте меня, послушайте, хотя едва ли поймёте!»
Он сидел пять месяцев в тюрьме, а теперь был выпущен на поруки крёстному отцу его, тюремному инспектору. Он очень удобно уселся в кресло пред диваном, положил на колени свои ручки с толстенькими пальцами; трудно было поверить, что такие, чисто вымытые, маленькие руки могли раздробить череп женщины. Склонив голову вбок, он сидел в позе насторожившейся птицы и вполголоса, мягко говорил с патроном моим, как говорил бы с подрядчиком, которому он предлагает работу по ремонту его дома.
Из семи свидетелей, допрошенных следователем, пятеро рисовали убийцу человеком скупым, жёстким; регент церковного хора, его постоялец и друг, дал о нём странный отзыв:
«Считаю человеком мелким и на убийство не способным».
Дворник его дома показал, что за хозяином своим он «никаких пустяков не замечал». Трое свидетелей утверждали, что он и раньше пытался убить сестру — сбросил её в погреб.
Потирая колени свои, торговец битой птицей увещевал Ланина:
— Примите в расчёт: мне открыты ворота в богатейший дом; я, значит, вхожу туда зятем, а покойница, обязательно пьяная, конфузит меня на весь город, кричит, что я её ограбил, будто сгрёб часть её наследства, триста рублей, после родителя-папаши.
Мне кажется, что это буквально точные его слова, — я слушал рассказ внимательно, и у меня неплохая память. Он говорил — «тысящ», а не «тысяч» и часто повторял слово «сумраки», — слово, должно быть, недавно пойманное им, потому что только его одно он произносил неуверенно и как-то вопросительно.
— Я её уговаривал: «Палагея, не становись на тропу моей жизни».
В сущности, он не говорил, а «выражался», как это вообще свойственно «мелким» людям; когда они видят, что судьбишка улыбается им,