Скачать:PDFTXT
Собрание сочинений в тридцати томах. Том 16. Рассказы, повести 1922-1925

достоуважаемый Владыко, предписали по епархии…»

Большинство своих писем и докладов патрон отправлял на просмотр Новаку, оттуда они возвращались испещрённые поправками, богато иллюстрированные фактами истории и цитатами.

Я понимал его роль как работу добровольного и независимого наблюдателя за течениями революционной мысли. Он зорко отмечал ход её, весьма искусно скрытый у представителей оппозиции; несколько десятков их имён были выписаны им на отдельной таблице, и я должен был следить по газетам за их выступлениями в Государственной думе, в печати, на лекциях. Он не верил органам правительства, существовавшим для борьбы с революцией, относился к ним пренебрежительно и однажды, провожая Новака, сказал ему:

— В департаменте полиции укрепились грубейшие невежды.

Мне очень спокойно жилось рядом с ним, мне нравилась моя работа. Я быстро научился обнажать скрытые мысли; подчёркивая отдельные фразы и слова, я ловко оголял злую и лживую, но жалящую, разрушающую мысль.

Чаще других посещал патрона Новак. Он приходил, как мне казалось, всегда в дождливые, туманные или вьюжные дни. Удивительно бесшумно ходил по земле этот почти бесплотный человек, подобный тени. Мне казалась знаменательной и символической его манера держать в карманах брюк сухие, холодные руки, я видел в этом брезгливое нежелание физически касаться жизни, и всё более ощутимой, значительной становилась для меня сила его духовного влияния на жизнь. Эту силу я чувствовал во всей прессе, защищавшей основы и принципы единовластия, и для меня было ясно, что этой силою живёт и дышит мой патронмашина, работавшая энергией Новака.

Однажды, прощаясь в моей комнате с патроном, Новак сказал вполголоса, как всегда:

— И надо ещё раз указать, что во все века у всех народов наиболее острые заблуждения мысли разумно карались смертью. Именно — смертью.

— Это — делается, — заметил патрон.

— Так. Но делается тайно, прикрыто и потому не имеет устрашающего характера. Нужно восстановить публичную казнь. Они — казнят публично, их палачи бесстрашны. Бесстрашие утверждает справедливость деяния. Именно — так. Численно слабые действуют открыто и этим придают простому убийству ореол подвига, сияние героизма. Количественно сильные, имея право казни, потому что они — большинство, — казнят втайне, прячась, и этим как бы превращают естественный, законный акт самозащиты в преступление. Понимаете? Тут скрыта нелепость, идиотизм! И — не трусливость ли?

Остановясь у двери на лестницу, он добавил:

— И — пытки! Публичные пытки. Всенародно, при свете дня. Так.

Мой патрон нежно гладил руки и кивал головою, а когда Новак ушёл, патрон сказал, проходя мимо меня:

Учитель ваш — необыкновенный человек.

О да! Я это знал. Когда я видел Новака, мой страх пред людьми исчезал, заменяясь почти благоговейным страхом пред учителем, который, говорю я, становился всё более бесплотен и похож на тень.

Я уважал патрона. Жизнь его была, в моих глазах, подвигом верующего, который посвятил все силы свои великому делу укрощения людей. Я верил, что он очень значительно помогает править жизнью, одиноко сидя в третьем этаже дома на углу двух улиц, в кабинете, окнами на площадь, распростёртую глубоко внизу, усеянную обыденной суетой сокращённых, притиснутых к земле людей. Да, он был машиной, работал силою Новака, но его строгое, чугунное спокойствие восхищало меня. Нравилось мне, когда он ровным голосом чётко произносил одни и те же слова, туго связывая ими всегда одни и те же мысли.

Он пошатнулся в моих глазах неожиданно, и это я принял, как удар в сердце.

Когда в Киеве агент охраны государственного спокойствия застрелил министра, патрон ворвался в мою комнату, бледный до синевы, закрыв глаза, размахивая неприятно блестящими руками, он топал и дико, хрипло кричал:

— Убили, чёрт возьми… Я говорил, я же писал! Вы слышите? Убили, а? Вот они, а? Охрана? Всех — под суд! Всех…

Мне слишком хорошо было знакомо чувство страха, и я тотчас понял, что эту ярость вызвал страх. Он убежал в кабинет свой, так хлопнув дверью, что в моей комнате сорвалась и упала карта России. Потом он ушёл из дома, забыв взять трость.

Разумеется, моё отношение к нему изменилось. Я не мог забыть его лицо, синее от яростного страха, и начал относиться к нему уже не с той безмолвной покорностью, как раньше относился. Раза два я попробовал исправить язык его многословных писем, он как будто не заметил этого. Тогда я начал заговаривать с ним на темы дня, что изумляло его, — он смотрел на меня, мигая калмыцкими глазами, и мычал в ответ мне.

Когда он написал министру свои соображения о необходимости закрыть Государственную думу, я указал, что он, видимо, не замечает, как этот новый министр кокетничает с оппозицией. Его уши побагровели, и он, сердитым криком, спросил:

— Вы — кажется — намерены учить меня?

Но, уйдя к себе в кабинет, он, минут пять спустя, открыл дверь и, стоя на пороге, сказал внушительно, мягко:

— Действительные намерения министра точно известны мне.

Я молча поклонился ему.

Вообще же, Макаров, меня вполне удовлетворяет ваша работа. Она становится всё более сознательной. Благодарю вас.

Я торжествовал, и мне невольно подумалось, что он испугался окрика своего, испугался, что обидел меня. С этого дня он стал относиться ко мне не так механически, как относился, он почувствовал пред собой человека.

Вскоре он даже спросил меня, тоном, каким спрашивают: «вы нездоровы?»:

— Вы — женаты?

— Нет.

— Это — хорошо, — сказал он. — В наши дни жена — лишнее для серьёзного человека.

И, подумав, добавил:

— Мы — в походе! Да, мы, как солдаты, в походе. И — на часах…

Как-то утром, пожимая мою руку, он озабоченно спросил о моём отношении к воинской повинности.

Весьма возможно, что мы будем воевать.

Я поблагодарил его, изумлённый, обрадованный, — война — хирургическая операция, она могла вырезать больные места на коже государства. Я заметил, что, если мы победим на войне, мы победим и революцию.

Конечно, — сказал он, поглаживая руки. — Нужно думать так: победим. Нужно верить в это. В данном положении война — несомненное благо для монархии.

Тогда я выразил надежду, что первыми на фронт будут отправлены политически неблагонадёжные элементы, — учащаяся молодёжь, затронутые пропагандой рабочие, — да?

— Это — идея, — сказал он, мигнув и опираясь о стол мой рукою. — Это — разумно! Если воспользоваться данными охранного отделения, департамента полиции, списками фабричной и заводской администрации… А-а-а…

Тут впервые я видел, как он улыбается: его мясная нижняя губа тяжело отвисла, усы ощетинились и обнажили полоску мелких, плотно составленных зубов, он закрыл глаза, но волосатое лицо его осталось неподвижным, лишь на лбу две-три секунды дрожали морщины.

Не хочу говорить о кошмаре этой дьявольской войны, об этой величайшей и пагубной ошибке монархии. О, если бы мы пошли с Германией против Европы! Мы раздавили бы революцию, как грязную корзину гнилых яиц, и весь мир был бы в наших руках, весь мир! Мир не знает ошибки более роковой. Думать о ней — больно, думы о ней — сжигают душу.

Предо мною война с убийственной ясностью обнажила горестное и, должно быть, уже органическое уродство страны, в которой, среди множества миллионов людей, не нашлось ни одного человека, способного овладеть хаосом, овладеть хотя бы ценою уничтожения половины тех, кто может только есть, пить, спать, родить себе подобных, ненужных и, ради этой скотской цели, готовы уничтожить всё, что не влезает в их бездонные, жадные глотки.

Затем я наблюдал, как растёт смута, — об этом кричали газеты всех партий, одни — с отчаянием, другие — с радостью. Смута победоносно звучала даже в тех словах, какими оппозиция в прессе и в Думе жаловалась на реакцию. Эти жалобы были более фальшивы, чем всегда, и становились всё более назойливы, нахальны. Везде и всюду чувствовался ядовитый туман и чад нарастающего бунта, и я понимал, что это уж нельзя рассеять письмами патрона моего к архиереям, губернаторам, министрам.

Возникли «общественные организации», какие-то явно разбойничьи союзы городов, земств, — жадная моль, которая быстро разрушала горностаевую мантию самодержавия.

Глядя из окна моей комнаты вниз, на площадь, я видел сокращённых людей иными, чем они были раньше, — такие же низенькие, надутые туманом, они двигались быстрее, бойчей. В ресторане, где я обедал, всё возрастала смелость суждений о жизни государства, и ясно было, что источник этой смелости — Государственная дума, быстро развращавшая умы, заражая их дерзостью глупой критики.

Вечерами я любил сидеть в кинематографах, наблюдать из темноты безмолвную жизнь серых теней, — жизнь, которая так интересна выдуманными опасностями или бесподобной глупостью, призрачную жизнь, которая не требует, чтоб о ней думали. Кинематограф действует прекрасно, стирая с души впечатления реальной жизни, как пыль стирается тряпкой.

Но и здесь я замечал нечто намеренно подтасованное и враждебное: стали показывать города, более благоустроенные, чем наши, чтоб, глядя на чистенький, игрушечный городок маленького государства, русские люди учились сравнивать и критиковать. Недовольство жизнью возбуждалось всюду, всеми способами, и я вспомнил слова полковника Бер: это можно было прекратить только чудом, хотя бы чудом жестокости, но — ослепляющим чудом. Мой патрон — не тот человек, который мог бы ослепить людей, нет, не тот! Я всё более остро понимал это. И, чувствуя себя обманутым, обиженным, пошёл к Новаку поделиться с ним моими мыслями.

— Так, — сказал он, стоя у окна, в углу комнаты, тонкий и длинный. — Вы чувствуете именно так. Человека — нет! Нет человека. Везде — теоретики, критики, а действительного, волевого человека — нет!

Тусклые стёкла окна наполняли комнату серовато-зелёным сумраком, в нём Новак казался ещё менее ощутимым. Лицо его было мертвее, чем всегда, голос звучал уныло. Он не мог сказать мне ничего, что ободрило бы меня, я ушёл удручённый и на улице испытал острый, почти безумный приступ жестокости, меня охватила вдруг жгучая дрожь, мне захотелось крикнуть прохожим, как собакам: «Цыц!»

Потом я долго сидел в полукружии гранитной скамьи, на берегу Невы, и думал, что если б я обладал властью, я знал бы, что надо делать с людьми. Ведь все люди живут страхом нищеты, голода, уничтожения, страхом смерти, а всё остальное приписывается — именно приписывается — им сочинителями «идей» только для того, чтоб утешить и этим обмануть их, чтоб они не обезумели, не озверели со страха и не перестали работать на человека, поняв, как бессмысленна и страшна их жизнь.

Вероятно, именно в этот вечер родились у меня мысли, раньше незнакомые мне. Я подумал, что, в сущности, ведь и человек тоже трус, кто бы он ни был. Может быть, он боится не того, чего боятся люди, но — он боится людей. Их так много, и они

Скачать:PDFTXT

достоуважаемый Владыко, предписали по епархии…» Большинство своих писем и докладов патрон отправлял на просмотр Новаку, оттуда они возвращались испещрённые поправками, богато иллюстрированные фактами истории и цитатами. Я понимал его роль