тупых, реальных людей…
Говорил он тоном человека, который искренно оскорблён, и его сухое лицо стало как будто мягче, симпатичнее, хотя это изменение удобно объясняется тёплым сумраком комнаты.
— Я, разумеется, плохо знаю, что такое реальные люди и вообще — что такое реальность? Например: эта комната и всё в ней — это реальность или тоже, как я и вы, что-то другое, эманация Фомина, плод его воображения?
Женщина осторожно коснулась рукою своих глаз, посмотрела вокруг и сказала тихонько:
— Всё это — очень интересно, но несколько утомляет меня…
— Конечно, должно утомлять, — согласился Павел Волков. — Но, знаете, за два года бездействия и неподвижности, ожидая, когда Фомин докончит меня и пустит в дело, в жизнь, для развлечения людей, я как-то уплотнился, что ли, окреп и, кажется, тоже, по структуре моей, стал очень близок к реальному существу. Я почти реален, да…
Женщина почувствовала себя плохо, она уже хотела сказать об этом странному, несомненно безумному гостю, но в это время в двери из внутренних комнат явилась горничная и встала, как в раму, открыв рот, выкатив глаза, точно окунь, пойманный крючком удочки.
— Что вам, Глаша?
— Вы звали?
— Я? Нет.
— Извините. Мне послышалось — вы говорите…
— Ну да, говорю! Разве вы не видите…
Мигая, женщина поднялась на ноги, оглянулась, — Павел Волков, стоявший у окна, спиною к нему, — исчез.
Мимо тусклых в сумраке стёкол медленно падал лист, в зеленоватом воздухе недвижно висели ветви клёна. Долго, пристально, до боли в глазах женщина смотрела на окно, смотрела так упорно, что ей, наконец, показалось, будто стёкла сверху донизу разрезаны тонкой, тёмной нитью.
— Да, — сердито сказала она, — я говорила… я звала вас! Принесите чаю.
А когда горничная ушла, она задумалась:
«Кажется, это называют галлюцинацией зрения и слуха, сложной галлюцинацией. Отчего бы это у меня? Странно. Очень странно».
Села в кресло, вытянув ноги, накинула на них плед.
«Об этом надо написать Фомину, пусть обогатится ещё одной темой. Хотя это не его тема».
Она чувствовала, как бессвязно, торопливо стучат мысли в её виски, и ей было приятно, что это наваждение — кончилось.
— Да, так вот я говорю, — раздался знакомо шелестящий голос, человек стоял у окна и пальцем одной руки гладил свой висок, а в другой качал шляпу.
— Позвольте! — раздражённо сказала женщина. — Где вы были, когда вошла горничная?
Павел Волков удивлённо расширил глаза, шагнул к ней раз, два, — она быстро, отталкивающим жестом протянула руку встречу ему.
— Где я был? — переспросил он, остановясь и угловато подняв плечи. — Я был тут, здесь. А-а, вы перестали видеть меня? Так это потому, что я повернулся к вам боком, а я ведь — как игральная карта, как портрет, — вы забыли? Но ведь вы сами такая же…
— Нет, — возмущённо сказала она, — нет!
Человек вздохнул, говоря:
— Однако какой у вас трудный характер!
Он сказал это тоже раздражённо, как бы вторя ей, но черты лица его оставались неподвижны, действительно напоминая лицо портрета. Иногда на этом матовом лице являлись и исчезали тени, почти не изменяя его, — являлись они так же извне, как его неприятная улыбка. И было в нём странное сходство с отражением на воде, чуть колеблемой ветром.
«Как делает это он?» — догадывалась женщина, сосредоточенно разглядывая его, и вдруг почти приказала:
— Встаньте немного левее!
Взглянув на неё, он бесшумно подвинулся, встал против зеркала, но — не отразился в нём, стекло, едва заметно потемнев, не показало его серую, в сумраке, фигуру.
«Ясно, это — галлюцинация», — решила женщина.
А Павел Волков говорил:
— Очень трудный характер у вас. Я ведь понимаю, что вы снова не верите, не решаетесь принять меня за то, что я есть. И я не думаю, что ваше отношение ко мне входит в план Фомина. Да наконец…
Павел Волков нелепо закачался, струясь вверх.
— Наконец — я чувствую себя достаточно реализованным для того, чтобы продолжать неоконченный роман Фомина за свой личный страх, так сказать, на свои средства. Я больше не хочу бездействия и ожидания, я не могу торчать во всякую погоду на скамье, в парке, и слушать разговоры о дынях до конца дней мира сего, до полного разрушения всех форм материи и всех эманации её. Этот Фомин создал меня и — забыл обо мне. Я слышал, что так поступает бог по отношению к реальным людям, но у бога, вероятно, есть солидные мотивы для оправдания его… столь мало понятных опытов. А ведь Фомин, насколько я понимаю, обыкновенный, заносчивый и самонадеянный человечек, неумело подражающий богу в его шахматной игре людями с кем-то. И, знаете, мне кажется, что этот Фомин — сумасшедший! Посмотрели бы вы, как он ведёт себя, оставаясь наедине сам с собою! Он наполняет комнату созданиями воображения своего и, окружённый тесной толпою призраков, таких же безумных, как сам он, не знает, что ему делать с ними. Бредовый человек! Я много думал о нём в эти два года полупризрачной жизни моей, и меня поражает, до какой степени честолюбивого безумия дошёл он. Вы только подумайте: Фомин, наверное, хорошо понимает, что и сам он и все подобные ему люди искусства невероятно путают и осложняют жизнь, наполняя её своими выдумками, а ведь, в конце-то концов, что такое все эти выдумки? Лица и факты реальной действительности, искажённые сообразно субъективным вкусам и наклонностям фокусников слова. И — более того, все они сами являются тоже чьей-то выдумкой для развлечения реальных людей, но — не понимают этого, представьте — не понимают! В сущности, нет уродов, над которыми реальные люди издевались бы так жестоко, как издеваются они над творцами выдумок, посеянных в полях действительности, якобы для украшения её. Разве не кажется вам, что жизнь была бы проще, удобнее, менее противоречива, если б в ней не было всех этих Дон-Кихотов, Фаустов, Гамлетов, а? Подумайте-ка над этим, подумайте!
Павел Волков произнёс эту длинную речь очень оживлённо, очень насмешливо, с тою силой самоуверенности мудреца, которой, среди людей, обладают только одни литературные критики и которая всегда является верным признаком неизлечимой духовной безграмотности. Он совершенно неестественно колебался, струился, точно марево в поле, но его фигура всё-таки не теряла реальных очертаний человеческой фигуры. И всё вокруг женщины текло, кружилось, опьяняя её любопытством, немножко жутким.
— Да, — повторил Павел Волков, — я решил продолжать роман самостоятельно. Мне бы вот только найти женщину, вернее — убедить вас, что именно я — тот, кто предназначен вам Фоминым.
И, вопросительно глядя на неё, он с досадой сказал:
— В этой проклятой действительности устроено как-то так нелепо, что без женщины шага нельзя ступить. Да и скучно без неё…
— Если я правильно поняла вас… — начала женщина и остановилась, сосредоточенно прислушиваясь, как в ней растёт и греет её какая-то смутная, но серьёзная мысль.
— Да? — настойчиво спросил он, наклоняясь к ней, и не исчез, когда горничная внесла поднос с чаем.
— Две чашки, Глаша.
— Две?
— Ну да, боже мой…
Кивнув головою вслед горничной, человек спросил:
Чтоб не отвечать ему, женщина наклонила голову, а он принял это как её утвердительный ответ.
— Не понимаю, зачем нужно воплощать воображение в такие грубые формы!
— Вы будете пить чай?
Павел Волков выпрямился, уныло говоря:
— Вы бы ещё водки или коньяку предложили мне. Нет, очевидно, Фомин не дописал вас, вы не знаете, как вам нужно вести себя со мною, и вот между нами, вместо романа, разыгрывается смешной водевиль. Положительно — я не знаю, — что делать? Для полной моей реализации необходима женщина, и, очевидно, эта женщина — вы. Но — вы явно незнакомы с вашей ролью или не поняли её, или же, повторяю, Фомин выдумал вас ещё более небрежно, чем меня. И, наконец, мне кажется, что вы не верите, — всё ещё не верите! — себе самой, а у меня нет средств убедить вас в том, что я — не призрак, не галлюцинация и не вашего, — поймите же это, прошу вас! — я создание не вашего воображения, не вашего, а — Фомина, — понимаете?
Женщина понимала, что всё это невозможная чепуха, дикая выдумка, и я надеюсь, что проницательный читатель вполне солидарен с нею в этом. Конечно — только в этом. Я тридцать лет знаю проницательного читателя как человека страшно здравомыслящего, и моё уважение к силе его разума особенно укрепляется тем стойким упрямством, с которым проницательный читатель умеет скрывать от самого себя пошлейшую бессмысленность его трудной и даже мученической жизни.
Меня сердечно умиляет священное благоговение, с которым читатель относится к фантастически неудобной для него, но им же созданной действительности, меня восхищает тот ужас собственника, который испытывает читатель каждый раз, когда чья-нибудь бунтующая фантазия поднимает свой дерзкий и бесполезный голос против действительности, этой мелко сплетённой и крепкой сети бесчисленных нелепостей, — против сети, которая тащит читателя куда-то, как селёдку в рассол, в тузлук [3]. Я уважаю читателя за то, что он, безгранично гибкий и терпеливый материал мой, не протестует, когда я, за счёт моего воображения, делаю читателя интереснее, умнее и лучше, чем он есть на самом деле. Я знаю, что это отступление совершенно неуместно, но у меня неожиданно возникло лирическое желание сказать читателю искреннейший комплимент, а для похвалы человеку одинаково удобны всякое время и всякое место.
Я продолжаю рассказ о романе, который не написан.
Итак — женщина не верила, но она решила вести себя серьёзно, не только из опасения сойти с ума, нет! — смутная мысль её приняла определённые очертания.
«Почему я не могу делать то, что удаётся Фомину? Вероятно — выдумать не так трудно и опасно, как родить».
Задумчиво глядя на гостя, она сказала:
— Насколько я помню, роман Фомина…
Но, прервав сама себя, спросила, ласково улыбаясь:
— Как это делается? Как он создал вас?
С такой же улыбкой, хотя и наклеенной извне на лицо его, Павел Волков ответил голосом более мягким:
— Но знаю, право. Я как-то сразу понял или почувствовал, что существую, меня зовут Павел Волков, я блондин и так далее. Неудачный и тяжёлый роман мой надо объяснить, кажется, тем, что я, человек размышляющий, анализирующий, занят исключительно самим собою, всё же остальное, весь так называемый внешний мир является для меня предметом или источником моих размышлений. Всё извне существующее толкает меня внутрь самого себя, а изнутри что-то рвётся во вне, — вообще я создан для жизни очень беспокойной, тревожной, и, должно быть, конечная цель моя — найти самого