себя среди хаоса различных явлений, собрать себя во что-то целостное, очень острое и легко проникающее в глубину тайн. Теперь мне кажется, что я существовал и до Фомина, но в форме разобщённых, каких-то облачных кусков, не объединённых даже и в то неясное целое, чем являюсь пред вами, чем-то не связанным ни мыслью, ни чувством, ни желанием, указующим цель мою. Вот всё, что я могу сказать о себе.
Тут женщина успокоенно подумала:
«Это — обыкновенный человек. И — довольно скромный. А я — вовсе не схожу с ума. Просто — я вижу что-то, чего не знаю. И, конечно, тут не без фокусов».
— Создан же я, очевидно, для того, чтоб утвердить какую-то придуманную Фоминым истину, — слышала она голос Волкова. — Ведь, должно быть, все эманации сочинителей ввергаются в жизнь для утверждения различных истин? — спросил он.
Женщина не решилась ответить утвердительно — всё-таки пред нею был чужой, подозрительный человек, — зачем вскрывать пред ним маленькие тайны мира сего? А вдруг действительно существует иной мир и в нем живут люди двух измерений, вроде японских мышей? [4]
Затем она совершенно разумно сообразила, что если пред нею просто человек, то, разумеется, он должен обнаружить это, когда она начнёт кокетничать с ним. Освободив из-под пледа достаточно обаятельную ножку, покачивая ею, она сказала:
— Мне помнится, что Фомин задумал вас именно таким, как вы характеризовали себя…
— Я — рад, — сказал Волков, — конечно, это очень тяжёлая роль, но — я рад! Ведь — уж если создан, так надо жить!
— Да, — согласилась женщина, подумав немножко. — Дальше вы действительно должны встретить женщину из тех, которые, знаете, чего-то ждут, что-то решают и, неожиданно для себя, делают как раз не то, что решили. До конца дней, по крайней мере — до старости, жизнь кажется им неисчерпаемой, но они не имеют в себе той жадной и дерзкой силы, которая слепо черпает наслаждения жизни. А, главное, им кажется, что где-то близко, около их, за всем, что уже испытано, скрыта ещё одна, величайшая и сладостная тайна, — открыть её, насладиться ею физически и духовно — вот чего они ждут! Я уверена, что лично я — не из таких женщин, и Фомин, создавая вас, едва ли думал обо мне. Хотя, вы знаете, эти писатели…
Павел Волков негодующе взмахнул рукою.
— Да, да, я понимаю, что вы хотите сказать. Это — ужасно! Преступнейшее легкомыслие! Вы представить себе не можете, до чего много в мире воображаемом таких, как я, вы — и подобные нам, — незаконченных, недорождённых, уродливых существ.
— Разве? — огорчённо спросила женщина и недоверчиво прибавила: — Уродливых?
Но Павел Волков не ответил ей, продолжая всё более человечески живо, но тоном жалобы:
— Они думают, что образ, созданный ими, закреплён на бумаге и этим всё кончено, но ведь на бумаге остаётся только рисунок образа, а сам он исходит в мир и существует, как я, вы, как психофизическая эманация, результат распада атомов мозга и нервов, нечто более реальное, чем эфир. Ведь вы же знаете это.
— О, конечно! Да. Почему вы не сядете к столу?
Он подошёл, сел, как сделал бы это всякий другой человек, и было ясно, что её маленькие хитрости не замечены им. Вздохнув, женщина попыталась представить себе жизнь в мире недоконченных людей и — не могла, потому что пред нею тотчас закружились люди знакомые, среди которых она ещё не встретила необходимого ей человека, совершенного, как музыкальный инструмент в руках гениального музыканта. Она знала, что совершенный человек — это тот, кто умел бы не только удовлетворять все её желания в момент возникновения их, но мог бы предугадывать и возбуждать желания. Ни о чём не спрашивая, он должен уметь на всё ответить. Не нужно, чтоб он много говорил, но он должен всё чувствовать, понимать и ни в чём не обвинять её, если только она сама не захочет видеть себя виноватой.
Думая об этом, она внимательно слушала тихий голос гостя.
— А тут ещё привходит нечто, видимо, неизбежное: Фомин наполнил меня определённым психическим содержанием, я — ожил, существую, но в следующий момент ощущаю, что в меня извне вторгаются качества и мысли излишние, противоречащие тому, что уже есть во мне. Чувствуя, что это лишнее уродует меня, я не мог оттолкнуть его, потому что в тот момент я ещё не имел личной воли к жизни, а Фомин был окружён как бы облаком истечений его психофизической эманации, это — как вы знаете — очень плотная и подвижная среда, которая разрушила бы меня, попытайся я проникнуть сквозь неё до сознания Фомина…
«Допустимо, — думала женщина, — что предо мною действительно ещё не человек, а — начало его, существо, которое я могу закончить, наполнив его тем, что необходимо совершенному человеку. Это — проще того, что сделано Пигмалионом…»
Она закрыла глаза, слушая странно прозрачный голос, — ничего не заглушая, он не мешал ей думать о своём и слышать, как в деревне подпасок Кирька играет на гармонике, где-то далеко поют девки и, как всегда, собаки лают на луну, очень благообразную и яркую, почти как солнце, лучи которого кто-то гладко причесал.
— И вот теперь я не могу понять, что во мне от Фомина, создателя моего, что — от других персонажей, созданных им и спутанных со мною, и, наконец, я чувствую в себе мысли Фомина, не имеющие никакого отношения ко мне как герою его романа и вообще к роману. Я ведь уже говорил вам, что Фомин, — это небольшой дом умалишённых или, если хотите, дорога, на которой непрерывно бродят различные образы, текут разнообразные, взаимно отрицающие одна другую мысли. Например: лично я не могу думать, что природа не знает, чего хочет, и, умея создавать всё, создаёт бесчисленное количество уродливого, лишнего — это уж афоризм Фомина, совершенно не нужный мне, а таких пустяковых афоризмов я ношу в себе немало. Но может быть, я и создан только для того, чтоб явиться носителем пустяков? И, наконец, я не знаю главного: должен ли я быть добрым человеком или злым?
Улыбаясь, женщина протянула ему руку.
— Но — вы не должны знать этого, — сказала она ласково, утешительно. — Интерес и смысл вашей жизни именно в том, что вы — человек, плохо различающий добро и зло.
Дёргая пуговицу фланелевого пиджака, человек недоверчиво спросил:
— Вы в самом деле так думаете?
— Да, я именно так понимаю вашу роль! Если б вы умели различать добро и зло, вам, я уверена, было бы очень скучно. А так — интереснее!
Павел Волков задумался, явно сомневаясь в чём-то. И было неестественно, что он не обращает внимания на её руку, что сделал бы всякий другой мужчина на его месте.
— Д-да, — сказал он. — Но — для кого же это интересно?
— Для меня. Для вас. Для читателя, наконец…
— Гм… Для читателя?
Он провёл ладонью по волосам своим, по глазам и, усмехаясь, покачал головою.
— Не находите ли вы, что это довольно жестокая забава? Подумайте: нас заставляют испытывать бесчисленное количество неприятностей, стравливают друг с другом, как — извините! — псов, для того, чтоб создать драматические коллизии, нас треплют, как игрушки, и всё для того, чтоб какой-то читатель, видимо скучающий человек, развлекался этим? Не слишком ли остроумно: заставить страдать одних людей для развлечения других? Кажется, это не моя мысль, а Фомина, но — право — хорошая мысль! Фомин, в сущности, порядочный человек. Он — не самоуверен, а по моему мнению, это верный признак порядочности. Иногда он, бросив перо, спрашивает себя: зачем я это делаю, зачем пишу? Сам он не любит страданий, они органически противны ему, но, к сожалению, для писателя нет иного материала, кроме несчастий…
Женщина подвинулась ближе к нему и спросила:
— Скажите, — как вы делаете эти ваши фокусы с тенью и зеркалом?
Сказав это, она почувствовала, вероятно, то же, что чувствует охотник, ружьё которого выстрелило помимо его желания, случайно. Это смутило её, она тотчас ласково коснулась руки гостя.
— Не сердитесь.
Но под её рукою не оказалось ничего кроме шероховатой вязаной скатерти; это было неиспытанно неприятно и даже — жутко. Но стало совсем плохо, когда раздался сердито укоряющий голос:
— Но — вы настоящая, обыкновенная, так называемая реальная женщина! Зачем же вы меня мистифицировали?
Павел Волков встал, нелепо взмахнул шляпой и повторил с гневным недоумением:
— Какой смысл в этой мистификации?
Он поплыл на террасу, несколько секунд постоял в двери, струясь в лунном сиянии.
— Послушайте! — говорила женщина, медленно подходя к нему. — Ведь это — невероятно! Невозможно убедить меня, что вы…
Идя, она впервые убедилась, что земля действительно вращается вокруг оси своей, вращается с быстротой нелепой, ненужной.
— Читатели! — сказал Павел Волков, удаляясь, и было ясно, что он вложил в это слово обидный, порицающий смысл. Шёл он, держа трость под мышкой, и, достав из кармана перчатки, натягивал их на пальцы, как это делают знаменитые провинциальные актеры, играя роли героев. Но женщине казалось, что пальцы перчаток расправляются так быстро, как будто бы их надували воздухом.
В хитром освещении луны его фланелевая фигура принимала призрачный, зёлёноватый оттенок. Вот она достигла берега пруда, группы берёз и потерялась, исчезла в серебре стволов, в тёмном блеске воды.
Конечно, женщина протёрла пальцами глаза; в подобных случаях всегда прибегают к этому жесту, я не помню автора, который решился бы забыть об этом жесте. Было очень тихо, если не говорить о вое собак, почти непрерывном. Следовало бы стенным часам пробить полночь или сове крикнуть раза два, но — я не хочу рассказывать читателю о том, чего не было. Известно, что я — строгий реалист, суровая, грубая правда моих рассказов признана всеми критиками, которые умеют читать, те же, которые читать ещё не выучились, вполне согласны с первыми в оценке моих достоинств, а главное — недостатков. Лично я крепко убеждён, что мои недостатки последовательно и непрерывно развиваются и что на этом пути я уже скоро достигну полного совершенства. Но — это в будущем, а пока предо мною стоит вопрос: как закончить рассказ? Мне кажется, что это сделать просто, например:
Женщина вздохнула, глядя в даль, там, за круглым, тёмным, мерцающим оком пруда, чёрной, огромной ресницей поднимался мохнатый лес.
Это — неплохой образ: во всяком случае оригинальный. Пруды, озёра, моря — всегда казались мне очами земли, а в юности, которая стремглав убежала в недосягаемую никому, кроме памяти, сказочную даль, в юности