я даже писал такие стихи:
Синими очами океанов
Смотришь ты, земля моя родная,
На сестёр твоих, златые звёзды,
На златые звёзды в небе синем.
Синей ночью очи океанов…
И — так далее, всё — о — о — о! Очень синие стихи.
Кстати — для критиков: земля — звезда, это я взял взаймы у В. Гюго. Но — дальше.
Над чёрной массой леса медленно всплывали три звезды, женщина вспомнила, что это Волхвы Ориона. Пустынно было небо; краденый свет луны самодовольно затмил честное сияние звёзд.
Здесь напрашивается уподобление, весьма полезное для многих, а для некоторых — обидное; однако я его не сделаю, это отвлекло бы меня в сторону, а рассказ-то надо кончить. Да.
Тихо прикрыв дверь на террасу, женщина ушла в маленькую и, разумеется, уютную комнатку, тёплое гнездо, где она высиживала цыплят своей фантазии. Крепко потирая холодные щёки ладонями, она встала пред зеркалом, — оттуда на неё смотрели почти чужие глаза, округлённые недоумением, испугом. Эти глаза не верили, что маленькая, изящная женщина, которую они так великолепно украшают…
«Он — едва ли человек, — думала женщина. — Будь он человеком, мужчиной… В сущности, он почти оскорбил меня».
Она села к столу, поправила отстегнувшийся чулок и долго сидела, играя ножницами для ногтей. Потом стала полировать ногти замшей, — лучше всего думается, когда полируешь ногти. Очень жаль, что Иммануил Кант не знал этого. У женщины было много мыслей, но все они тревожно колебались, как пылинки в луче солнца, ни одна из них не нравилась ей, и это возбуждало досаду. Ей надо было сделать усилие над собою, чтоб заставить себя думать о Фомине.
И она подумала, что хотя этот мужчина некрасив, неуклюж, но всё же он самый интересный человек среди её знакомых. А подумав так, женщина с изумлением догадалась, что она давно, и всё время, думает именно о Фомине и что всё, что пережито ею десять минут тому назад, — просто игра её души с человеком, который забавен больше других.
Тогда, раскрыв бювар, она торопливо, тонким английским почерком написала Фомину:
«Милый Антипа Титыч!
Четверть часа тому назад я пережила нечто невероятное, фантастическое, безумное; прибавьте сюда все другие, более сильные эпитеты, если Вы имеете их, и всё-таки они не определят с достаточной глубиной и точностью того, что пережито мною.
Знаете, кто был у меня в гостях? Павел Волков, герой Вашего романа, человек, о котором Вы так много и хорошо говорили мне, но которого я всё же — помните? — не могла достаточно ясно представить себе. Вы не должны думать, что у меня был какой-то реальный человек, похожий на него, нет, это был именно сам Павел Волков, созданный Вами и — простите! — мало похожий на человека вообще. Он назвал себя воплощением Вашей творческой силы, существующим в какой-то совершенно непонятной для меня форме: внешне — это человек, но внутренно — что-то бездушное, незаконченное, неспособное подчиниться даже сексуальным эмоциям нормального мужчины. Он довольно прилично одет, но неловок и действительно как-то весь недорождён. Жаловался, что, создав его, Вы забыли о нём, и, возмущённый этим, он решил жить самостоятельно, тою силой, которой Вы недостаточно наделили его. Так я поняла Вашего героя.
Пожалуйста, не думайте, что я сошла с ума, галлюцинировала, — ничего подобного. И доказательством моего душевного здоровья должно служить то, что я отнеслась к этому странному всё-таки визиту вполне спокойно, разумно и критически.
Ваш герой решительно не понравился мне. Я уверена, что с таким человеком в центре событий роман Ваш будет неудачен. Разве может быть что-либо интересное в жизни неинтересного человека? Он даже не особенно умён, этот Волков. Он не удался Вам, и Вы должны как-то переделать, переписать его. Во всяком случае Вам необходимо сделать так, чтоб это существо не шлялось по земле каким-то полупризраком, — я не знаю чем! — и не компрометировало Вас. Подумайте: сегодня он у меня, завтра у другой женщины, — он ищет женщину, как Диоген искал человека…»
Она перестала писать, подумав: не придается ли ею излишняя реальность этому случаю, и не смешно ли пишет она? И решила: пусть останется так, как написано, это забавнее!
Она писала ещё много, испытывая всё более острое желание уничтожить Павла Волкова. Зачем нужен он? Зачем вообще нужны неприятные, неудачно выдуманные люди?
А кончив письмо десятком ласковых слов, она позвала горничную, велела ей плотнее закрыть окна, хорошенько запереть дверь на террасу и сказала ей:
— Вы, Глаша, лягте в соседней комнате, на диване; я чувствую себя не совсем хорошо и, может быть, ночью позову вас.
Потом разделась, легла в постель и, пытаясь представить, как Фомин отнесётся к её письму, уснула.
Через несколько дней Фомин ответил:
«Я прочитал милое и удивительно остроумное письмо Ваше сейчас, скучной дождливой ночью; холодно в комнате, холодно в душе у меня. Я был в гостях, шёл домой пешком, дождь барабанил по зонтику, я думал о Вас, и — сложились стихи, конечно — неважные, но — поверьте — искренние!»
В стихах Фомин говорил:
Навстречу странному виденью
Моя тоска свинцовой тенью
Влачится по земле, за мной.
Я никого не беспокою
Тем, чем больна душа моя —
Неисчерпаемой тоскою
О тайном смысле бытия.
Ведь мне помочь не могут люди,
И я им — тож не помогу,
И кто из них меня осудит
За то, что я молчу, не лгу,
Не утешаю их словами,
Тоски моей им не дарю?
Я только с Вами, только с Вами
О ней шутливо говорю…
Женщина усмехнулась: Фомин забыл, что уже читал ей эти стихи весною, когда, вдвоём с нею, катался в лодке. Но, может быть, хорошо, что он забыл; в тот вечер она была настроена дурно и сказала ему, что такие стихи можно писать не менее сажени в одну ночь.
Дальше Фомин писал:
«И вот, придя к себе, нахожу на столе Ваше письмо, такое оригинальное, полное дружеского внимания ко мне, чем я не избалован, — и серьёзного отношения к моей работе. Спасибо Вам. Вы оживили в памяти моей этот жалкий роман и окончательно убили героя его. Я Взял рукопись, прочитал её, устыдился и разорвал на мелкие клочья. Теперь Павел Волков не придёт беспокоить Вас».
Дальше он писал всё то, что пишут женщине, когда хотят нравиться ей. В этих случаях пишут всегда льстиво, но иногда — искренно льстят.
Прочитав письмо, женщина задумалась, глядя в окно, в парк, — там сверкало скучное солнце осени, посвистывая, буянил ветер, падали жёлтые листья.
Вот и кончен рассказ.
Я не знаю, что после всего этого сделала женщина, но думаю, что она написала мужу:
«Прости, Павел, но я не могу больше жить с тобой».
Мужа этой женщины я тоже не знаю. Возможно, что это один из тех редких мужчин, от которых женщины не уходят. Мне кажется, что мужчины этого племени глухи, немы, хромы и вообще страшно уродливы или до того законченно несчастны и жалки, что несчастие их уже невозможно увеличить.
Следовало бы заключить этот рассказ пейзажем в лирическом тоне, но — не хочется.
И так — хорошо.
Карамора
Вы знаете: я способен на подвиг. Ну, и вот также подлость, — порой так и тянет кому-нибудь какую-нибудь пакость сделать, — самому близкому.
Слова рабочего Захара Махайлова, провокатора, сказанные им следственной комиссии в 1917 г. «Былое» 1922, кн. 6-ая, статья Н. Осиповского.
Иногда — ни с того ни с сего — приходят мысли плохие и подлые…
Н.Н. Пирогов
Один из героев Островского.
Подлость требует иногда столь же самоотречения, как и подвиг героизма.
Из письма Л. Андреева.
По обдуманным поступкам не узнаешь, каков есть человек, его выдают поступки необдуманные.
Н.С. Лесков в письме к Пыляеву.
У русского человека мозги набекрень.
И.С. Тургенев.
Отец мой был слесарь. Большой такой, добрый, очень весёлый. В каждом человеке он прежде всего искал, над чем бы посмеяться. Меня он любил и прозвал Караморой, он всем давал прозвища. Есть такой крупный комар, похожий на паука, в просторечии его зовут — карамора. Я был мальчишка длинноногий, худощавый; любил ловить птиц. В играх был удачлив, в драках — ловок.
Дали мне они три дести бумаги: пиши, как всё это случилось. А зачем я буду писать? Всё равно: они меня убьют.
Вот — дождь идёт. Действительно — идёт: полосы, столбы воды двигаются над полем в город, и ничего не видно сквозь мокрый бредень. За окном — гром, шум, тюрьма притихла, трясётся, дождь и ветер толкают её, кажется, что старая эта тюрьма скользит по взмыленной земле, съезжает под уклон туда, на город. И я, сам в себе, как рыба в бредне.
Темно. Что я буду писать? Жили во мне два человека, и один к другому не притёрся. Вот и всё.
А может быть, это не так. Всё-таки писать я не буду. Не хочу. Да и не умею. И — темно писать. Лучше полежим, Карамора, покурим, подумаем.
Пускай убивают.
Всю ночь не спал. Душно. После дождя солнце так припекло землю, что в окно камеры дует с поля влажным жаром, точно из бани. В небе серпиком торчит четвертинка луны, похожая на рыжие усы Попова.
Всю ночь вспоминал жизнь мою. Что ещё делать? Как в щель смотрел, а за щелью — зеркало, и в нём отражено, застыло пережитое мною.
Вспомнил Леопольда, первого наставника моего. Маленький, голодный еврейчик, гимназист. Мне было в то время девятнадцать лет, а он года на два или на три моложе меня. Чахоточный, в близоруких очках, рожица жёлтая, нос кривой и докрасна затёк от тяжёлых очков. Показался он мне смешным и трусливым, как мышонок.
Тем более удивительно было видеть, как храбро и ловко он срывает покровы лжи, как грызёт внешние связи людей, обнажая горчайшую правду бесчисленных обманов человека человеком.
Был он из тех, которые родятся мудрыми стариками, и был неукротимо яростен в обличении социальной лжи. Даже дрожал от злости, оголяя пред нами жнзнь, — точно ограбленный поймал вора и обыскивает его.
Мне, весёлому парню, неприятно было слушать его злую речь. Я был доволен жизнью, не завистлив, не жаден, зарабатывал хорошо, путь свой я видел светлым ручьём. И вдруг чувствую: замутил еврейчик мою воду. Обидно было: я, здоровый, русский парень, а вот эдакий ничтожный, чужой мальчишка оказывается умнее меня; учит, раздражает, словно соль втирая в кожу мне.
Сказать против я ничего не умел, да и было ясно: Леопольд говорит правду. А сказать что-нибудь очень хотелось. Но — ведь как скажешь:
«Всё это — правда, только мне её не нужно. Своя есть».
Теперь понимаю: скажи я так, и вся моя жизнь пошла бы иным путём. Ошибся, не сказал. Пожалуй, именно потому не решился выговорить свои слова,