того: мне легко было бы делать кое-что полезное для них. Я и делал, но, сделав, чувствовал, что это мне не нужно и не может ничего изменить внутри меня.
Я — выдавал. Почему? Вопрос этот я поставил пред собою с первого же дня службы в охране, но ответа на него не находил. Я всё ждал, что внутри меня вспыхнет протест, «заговорит совесть», но совесть молчала. Говорило только любопытство, спрашивая:
Я очень настёгивал себя, пытаясь разбудить чувство, которое осудило бы меня, сказало мне решительно:
«Ты преступник».
Разумом я сознавал, что делаю так называемое подлое дело, но это сознание не утверждалось соответствующим ему чувством самоосуждения, отвращения, раскаяния или хотя бы страха. Нет, ничего подобного я не испытывал, ничего, кроме любопытства; оно становилось всё более едким и, пожалуй, тревожным, выдвигая разные вопросы, например:
«Почему так лёгок переход от подвигов героизма к подлости?»
Неужели прав дрянненький Попов, сказавший:
«Если борьба, так уж герои с обеих сторон».
Но «героем» я был в прошлом, а теперь чувствовал себя только человеком, который принуждён, обязан решить тёмный вопрос: почему, делая подлое дело, я не чувствую отвращения к себе? Этот вопрос я ставил пред собою и так и всячески, на сотню ладов.
Потом я стал думать: а вдруг Симонов — прав, жизнь — дело сумасшедшего зверя, всё в ней — пустяки, игра, а я действительно испорчен интеллигентами, книгами? Вдруг все эти «учителя жизни», социалисты, гуманисты, моралисты — врут; никакой социальной совести нет, сознание связи между людьми — выдумка, и вообще ничего нет, кроме людей, каждый из них стремится жить за счёт сил другого, и это дано навсегда.
Ничего нет, всё выдумано, всё лживо, а я призван открыть ложь, я первый, кто должен открыть людям, что все они обмануты, жизнь действительно голая, зверячья борьба, и незачем сдерживать, главное, нечем сдержать эту борьбу. Я первый открыл, что у человека нет сил протестовать против подлости в себе самом, да и не надо протестовать против её: она — законное и действительное орудие взаимной борьбы.
Есть очень злая сказка: народ единодушно восхищался красотою и богатством одежд короля, а мальчишка вдруг закричал:
И все тотчас увидели: да, король гол и уродлив.
Может быть, это я и должен сыграть роль зоркого мальчишки?
Мысли этого порядка особенно настойчиво одолевали меня в четырнадцатом году, когда началась анафемская война и всё человеческое соскочило с людей, как чешуя с протухшей рыбы.
Прочитав написанное мною сейчас, я вижу, что всё это — не то, что надо, не так рассказано. Я изобразил себя человеком, который запутался в мыслях, философствуя, вывихнул себе душу, умертвил в ней всё то человеческое, что считается добрым, хорошим. Нет, это — не то, не так.
Мысли, несмотря на их обилие, никогда не смущали и не соблазняли меня. Они представляются мне пузырями на поверхности кипения чувств: вздуваются пузыри, лопаются, исчезают, заменяясь другими. Только те мысли живучи и действенны, которые заряжены чувством; когда они заряжены, я их физически ощущаю, тогда мысли, как пальцы, хватают, подбирают и перемещают факты, лепят, строят и, оплодотворённые чувством, в свою очередь рождают новые чувства.
Одна, сама по себе, не оплодотворённая чувством, мысль играет с человеком, как проститутка, но совершенно не способна изменить что-либо в человеке. Конечно, иногда и проститутку искренно любят, но — естественнее относиться к ней осторожно: обворует, заразит.
Девятнадцать лет жил я среди однообразно мыслящих людей, жил, так сказать, в атмосфере мысли одноцветной окраски. Эта окраска не удовлетворяла меня, она казалась мне скучной, безрадостной, как осенний, непогожий день.
Но я видел, что люди так крепко взнузданы излюбленной ими мыслью именно потому, что она прочувствована насквозь, вошла в плоть и кости людей. Эта мысль — не пузырь, а — туго сжатый кулак, мысль, верующая в свою силу.
В седьмом и четырнадцатом годах, наблюдая, как легко люди отходят от своих верований, я убедился, что в них чего-то нет и никогда не было. Чего? Чувства физической брезгливости к тому, что отрицалось их мыслью? Не было привычки жить честно?
Вот здесь я, кажется, поймал что-то верное: привычка жить честно — это как раз то самое, чего не хватает людям. Этой привычки не хватало и товарищам моим. Быт их противоречил «убеждениям», «принципам», — догматам веры. Это противоречие особенно резко обнаруживалось в приёмах фракционной борьбы, во вражде между людьми одинаковой веры, но различной тактики. Тут находил себе место бесстыднейший иезуитизм, допускались жульнические подвохи и даже подленькие приёмы азартных игроков, увлечённых игрою до самозабвения, играющих уже только ради процесса игры.
Да, да — привычки жить честно нет у людей. Я, разумеется, понимаю, что большинство их не имело и не имеет возможности выработать эту привычку. Но те, кто ставит пред собою задачу перестроить жизнь, перевоспитать людей, — ошибаются, полагая, что «в борьбе все средства хороши». Нет, руководясь таким догматом, не воспитаешь в людях привычку жить честно.
А может быть, настало время сделать все возможные подлости, совершить все преступления, использовать сразу всё зло, для того чтоб, наконец, всё это надоело, опротивело, ужаснуло и погибло?
Странное дело! Никак не могу не связывать себя с кем-то или с чем-то, с людьми или событиями. Не могу, и — это очень похоже всё-таки на попытку оправдать себя, попытку, скрываемую мною неискусно.
А между тем я совершенно лишён желания оправдываться, это я и знаю и чувствую. Это не из гордости, не из отчаяния человека, который изломал свою жизнь непоправимо. Не потому, что я хотел бы крикнуть: да, я преступник, вы — тоже, но у вас — сила, убивайте!
Мне кричать некуда, некому. Людей я не чувствую, они мне не нужны.
Все эти невольные попытки самооправдания мешают мне открыть главное, чего я ищу: почему в душе моей не нашлось ни свиста, ни звона, ни крика, ничего, что остановило бы меня на пути к предательству? И почему я сам себя не могу осудить? Почему, называя, сознавая себя преступником, я, по совести, не чувствую преступления?
Если мои записки имеют цель, так только эту — разрешить вопрос: отчего я так несоединимо и навсегда расклеился?
Я уже писал: я беспощадно нахлёстывал себя, чтоб дойти до ответа. Я выдал охране и отправил на каторгу одного из лучших партийных товарищей, человека наредкость хорошего. Я очень уважал его за чистоту души, за бодрость духа, неутомимость в работе, добродушие и весёлый характер. Он только что бежал из тюрьмы и третий раз работал нелегально. Выдал я его и ждал, что теперь в душе моей что-то взвоет.
Ничего не взвыло.
Симонов угощал меня красным вином какого-то необыкновенного вкуса и запаха, угощал и говорил:
— Хотите перевестись в Москву или Петербург? Здесь для вас уже мелка вода. Меня, вероятно, тоже скоро переведут в одну из столиц.
— Пётр Филиппович, — спросил я, — как вы думаете: почему я стараюсь?
Он, по обыкновению, ответил не сразу, сначала внимательно посмотрел на меня, потом в потолок; пожал плечами:
— Не знаю. На деньги вы не жадны, честолюбия у вас — не заметно. Из чувства мести? Не похоже. Вы, в сущности, добряк.
Улыбаясь, он продолжал осторожно:
— Не первый раз вы спрашиваете меня об этом, а я уже говорил вам: вы — человек странный. Может быть, вы немножко сумасшедший? Тоже как будто нет. Ну, а сами-то вы знаете: из-за чего же?
Тогда я кратко рассказал ему в чём дело. Он слушал меня внимательно, молча; слушал и жёг папиросы одну за другой. А когда я кончил, Симонов равнодушно сказал:
— Ну, это, знаете, даже опасно. Ф-фа, до чего испортили вас эти чортовы интеллигенты.
И, зажигая новую папиросу, он вздохнул:
— Эдак-то вы, пожалуй, застрелите меня. Что ж вам ещё осталось? Только одно; убить кого-нибудь. Тогда, может, и вздрогнете, закричите.
Он встал, налил вина и, стоя затылком ко мне, разглядывал вино на свет, досадно обыкновенный человек, в этот час — более обыкновенный, чем всегда. Так он стоял долго, пока я не догадался, что наступил обычный его припадок, провал в непонятное мне.
— Что с вами?
Он медленно обернулся, сел, выпил вино, вздохнул, закурил.
— Выдумали вы, батенька, всю эту внутреннюю канитель, — сказал он. — Выдумали, да! Это — для развлечения. Я — знаю это. Сам, иногда, лягу спать, а — не спится, и воображаю себя то отчаянным злодеем, то святым человеком. Забавляет. А чаще всего — фокусником, эдаким исключительным, эксцентрическим фокусником.
И вдруг, облокотясь на стол, оживлённый, каким я его никогда не видал, Симонов начал рассказывать хриплым своим баском:
— Знаете, — чудеснейшим фокусником вижу я себя. Прежде всего: я выхожу на сцену в трико — понимаете? Как акробат. Никаких карманов.
Он улыбнулся улыбкой счастливого человека, глупо и смешно подмигнул мне.
— Вдруг в руках у меня утка. Я пускаю её на пол, она ходит по сцене, крякает и — кладет яйца! Понимаете? Положит, а из яйца вылупился поросёнок, положит другое, а из него — заяц, из третьего — сова, и так штук десять. Вообразите состояние публики, а? Все встали с мест, протирают глаза, смотрят в бинокли, — изумление! Все чувствуют себя дураками, а особенно — губернатор, каково губернатору чувствовать себя при публике идиотом, а? Вдруг — у меня две головы! Я закуриваю сигары, — две! Но — дыма нет, а потом дым идёт из пальцев ног — воображаете? А по сцене прыгает заяц, бегает поросёнок, дико вытаращенными глазами смотрит на людей ослеплённая огнём рампы сова, ещё какие-то животные мечутся, их становится всё больше — кавардак!
И, вытаращив бесцветные глаза, начальник охранного отделения Пётр Филиппович Симонов, борец против революции, сказал с глубочайшим убеждением, почти с восторгом:
— Чорт знает, до чего можно одурачить людей! Чорт знает как!
Слушая его нелепый бред, я чувствовал себя идиотом. Он не был пьян, пил не мало, но никогда не хмелел.
Я спросил его:
— Об этом вам и думается, когда вы вдруг точно засыпаете во время беседы, как будто проваливаетесь куда-то?
— Об этом, — сказал он, кивнув головою. — Это на меня находит внезапно. Как-то даже на докладе, в департаменте полиции, вдруг мне представилось, что я могу написать в воздухе пальцем мою фамилию огненными буквами. И — что ж вы думаете? Начал писать, вижу — выходит! Горят в воздухе перед лицом директора огненные буквы: Симонов, Симонов… Смотрю на директора и удивляюсь: неужели он не видит этого? А он спрашивает меня: «Что с вами? Вам дурно?» Испугался, конечно.
Тихонькое безумие сияло в глазах Симонова, и от этого лицо стало