изумлённо спросила она и вдруг, расхохотавшись, бросилась к нему, обняла, задыхаясь от смеха, вскрикивая: — Господи, — какой он смешной, этот, мой, милый… Господи! Ахейцы… Ой, не могу!»
Потом он сидел с нею на диване, играл её волосами, целовал маленькое холодное ушко её и жаловался на себя, на неё, на всех людей, — как плохо чувствуют они друг друга, как неосторожно, небрежно относятся один к другому.
«Да, — печально согласилась она, — люди вообще очень плохи…»
И, ласкаясь, прибавила:
«Особенно — эта интриганка Ольга! Ты напрасно так много уделяешь ей внимания, право же, она — бездарна…»
Автор усмехнулся от избытка печали и, продолжая говорить, прислушался к словам своим: они звучали ненужно, бездарно.
«Надо говорить о пьесе», — напомнил он себе и почувствовал, что объяснять пьесу он не хочет.
Его слушатели единодушно скучали, все точно окаменев. Только режиссёр важно надул свои толстые, красные губы и согласно взмахивал чалмой волос; находя жизнь пресной, требующей острых приправ, он любил парадоксы.
Героине речь автора казалась излишней и даже как-то унижающей его. Он слишком мало сказал о пьесе и оставил такое впечатление, как будто сам не понимает то, что написал. Кто здесь, кроме неё, может оценить полёт его мысли?
Комик нейтрально дремал, сидя на скале, Лидочка, отщипывая маленькие кусочки корки апельсина, сорила ими на сцене; ей прежде всех надоела эта неинтересная беседа, автор обращал на неё внимания меньше, чем всегда. Он говорил как человек незнакомый ей и, видимо, не для того, чтоб она слушала.
А герой обиделся за науку и стал горячо напоминать автору о мере, весе, счёте, о колбах, ретортах и лабораториях химиков, — он понимал во всём этом, вероятно, не менее, чем полевая мышь в песне жаворонка. Его крикливые слова возмущали героиню. Она уже давно заметила, что её настроение странно и тревожно колеблется: то она желает сделать больно старому другу, то — пожалеть его, и ей было неясно: чего больше хочет она? Ей вспомнилось, что, думая о боге, она иногда тоже соблазняется желанием обидеть его. Покачивая головой, автор говорил герою:
— Сравните «Космос» Гумбольдта с «Войной и миром» Толстого или «Человеческую комедию» Бальзака с книгами Дарвина, и вам будет более понятна моя мысль о внутренней связи искусства и науки. Прибавьте сюда, что то и другая независимы от расчётов «здравого смысла», он является потом в лице техники, морали, в лице критики, если хотите. Искусство и науку возбуждает одна и та же мощная сила стремления человека уйти как можно дальше от зверя, осмыслить и украсить этот кошмарный, раздробленный мир одиноких людей, одиноких до ужаса в своей человеческой среде и ещё более одиноких в том, непонятном, что мы называем вселенной…
Из-за кулисы высунулся плотник и, махая руками, закричал пьяным, рыдающим голосом:
— Веселитесь, играете, а — я… Не тронь!
Невидимая сила увлекла его куда-то далеко, оттуда донеслись шаркающие звуки тяжёлой возни, глухие крики:
— Пусти! Желаю чудить… Вы — за деньги, а я даром желаю чудить!..
Комик встрепенулся, побежал за кулисы, а герой сердито пробормотал что-то о разнице между чудом и фокусом, — автор строго остановил его:
— Я не делаю фокусов и ничего не говорил о чудесах. Я знаю, что чудеса творят лишь человеческие силы: любовь к труду, мысль и воображение. В жажде иных чудес скрыто желание восстановить мёртвый покой веры, ожидание мистического чуда есть бесспорный признак неверия.
«Зачем он говорит всё это?» — думала героиня уже с той тревогой, которую испытывала она в первые дни знакомства с этим человеком, в те дни, когда он распускал пред нею павлиний хвост своих фантазий, а она, подчиняясь обаянию его взгляда и голоса, чувствовала себя в храме, где одинокий жрец служит странную мессу неведомому ей богу, и, чувствуя так, за что-то жалела его, жреца.
— Вы судите художника? — звучал голос его. — Разумеется, это ваше право и ваше удовольствие. Судить друг друга — дело, не требующее таланта, и оно очень утешает. Но не обижайтесь, если я скажу, что совершенно равнодушен к суду и приговору вашему. Я люблю мой труд, благоговейно отношусь к игре моего воображения и глубоко чту мою человеческую мысль. Это меня вполне удовлетворяет, и я не ищу, не жду ничего больше…
«Так ли?» — усомнилась героиня, а Лидочка сделала гримасу недоумения.
— Здесь говорили о муках творчества в ироническом тоне. Хорошо, заменим муки простым чувством горькой досады мастера, который, вытачивая из дерева игрушку для детей, видит, что игрушка не удаётся ему. Допустим, что муки творчества — не существуют, и будем помнить только радостный крик Архимеда, весёлый танец безумного Ницше. Но всё-таки — не заслуживает ли художник несколько больше уважения к личности его? Вечный подсудимый в этом большом и мрачном мире, судилище всех со всеми, он пытается что-то объяснить, оправдать в людях, зовёт их к великодушию, к милосердию, — он верит, что жизнь будет тем лучше, чем громче и чаще будут говорить людям о милосердии, о сострадании. Наконец из ткани своего воображения он создает иные, более человечные миры…
Он замолчал, ему вдруг ударило в голову и в сердце всё то, что человек всегда, к сожалению, помнит слишком хорошо, — всё то злое, тупое и мучительное, что испытал он в своих столкновениях с людьми. Его закружил и ослепил хаотический поток пережитого, тёмная, жуткая туча «мелочей жизни», ядовитых насекомых, которые сосут и отравляют кровь, возбуждая тоскливое бешенство, вызывая презрение к людям, обессмысливая жизнь, мешая работать. Захотелось крикнуть оскорбительные слова:
«Я — не автомат, не желудок, который механически переваривает вашу пошлость, я — человек!»
«Кричать? Жаловаться?» — остановил он сам себя и — успокоился, вспомнив слова одного из своих героев:
«Ты, Пётр, честный человек, ты умрёшь молча».
Чтоб окончательно преодолеть натиск негодования, он закрыл глаза, крепко сжал пальцы рук, но всё-таки продолжал речь свою с металлическим звуком в голосе:
— Вы говорите: он работает из дешёвого материала. Рад слышать, что горе и страдание дёшево ценятся вами, я тоже думаю, что люди пожирают друг друга под соусом, который давно должен бы вызвать у них органическое отвращение. Однако, поскольку я беру материал у вас, — я беру лучшее ваше, и — не моя вина, что из всего, что вы делаете, вам наилучше удаются страдания, несчастия. Я сгущаю краски? Именно такова задача искусства. Разве вы встречали женщин действительности, которые чувствовали бы так, как Дездемона или Жанна д’Арк, встречали мужчин, как Тимон Афинский, Дон-Кихот, Пер Гюнт? Я наделяю людей разумом и чувством в дозе значительно большей, чем та, какою они обладают по природе своей в действительности…
— Вы уж начали говорить, как бог, — угрюмо и насмешливо заметил герой.
— Возможно. Бог — тоже художник, тоже создал мир из дешёвого материала, его тоже признают неудачным творцом, — почему бы мне не говорить одним языком с ним?
— Вы — атеист, — напомнил ему герой.
— Да, но мой мир — мир воображения, в нём боги и герои, созданные фантазией, имеют такое же законное место, как трубочист и пошляки, рождённые женщиной. Бог для меня — не яма, куда люди сбрасывают мусор жалоб своих на жизнь и друг на друга, он для меня — одно из наиболее печальных созданий бессильного воображения людей, один из тех туманных образов, которые только сила искусства делает яркими и почти физически ощутимыми для некоторых детей земли…
Автор встал, оглянулся и сухо сказал:
— Я, кажется, утомил вас. И мне давно пора идти, я уже не могу присутствовать на репетиции.
— Как жаль! — воскликнула Лидочка.
— Да, — сказал герой, — жаль! А говорили вы… не очень ясно и, знаете, противоречиво…
— Что ж делать? — вздохнул автор, пожимая плечами. — Мне остаётся только одно: вспомнить мудрую пословицу арабов: «Если верблюд не испытывает жажды, — глупо заставлять его пить».
Он сказал это больше с печалью, чем с досадой, но героиня всё-таки подумала:
«Наконец — взорвало его!»
Автор, поцеловав ей руку, спросил с улыбкой:
— Надеюсь, я не обидел вас?
— Меня — нет! — уверенно и поспешно сказала она.
Он отошёл от неё к Лидочке, живо подбежавшей встречу ему, а герой, сумрачно глядя вслед ему, пробормотал:
— Из него получился бы неплохой адвокат…
Надув губы, режиссёр изучал циферблат своих часов; проснувшийся комик зевал, героиня, надвинув шляпу на лоб, следила из-под её полей за беседой Лидочки с автором, и в сердце её шипело:
«Девчонка! Подожди, обожгёшься…»
— Н-да, — сказал герой, провожая автора взглядом, — обиделся всё-таки, не простился со мной. Эта его арабская пословица — просто глупа. Наверное — сам выдумал, а обижает арабов.
— Что ж — будет репетиция? — спросил комик, потягиваясь.
— Начинаем! — строго скомандовал режиссёр. — Пожалуйте, господа! Сцена Аркадия и Серафимы…
Притопывая каблуком, весело глядя в тетрадку роли, Лидочка начала:
— «Чем более вы чужды людям»…
— Это — не так! — возмущённо закричал режиссёр — Откуда у вас радость, подумайте!
— Но ведь я же завоевала его!
«Дура», — подумала героиня.
— Боже мой! Ничего вы не завоевали!..
— М-м, — замычал комик, улыбаясь и подмигивая герою. — Рассердился, раскричался наш уважаемый, а пьеску-то со сцены всё-таки не снял.
— Прошу внимания!
— Н-да! Ради этого — на всё идём…
— Внимание, внимание, господа…
Но комик ещё раз ехидно и гнусливо пропел:
— Он очень сильно рассердился, а пьеску снять со сцены не р-решился, да-а…
Голубая жизнь
Константин Миронов, сидя у окна, смотрел на улицу, пытаясь не думать.
Разогнав дымчатые клочья облаков, похожие на овечью шерсть, ветер чисто вымел небо, уложил затейливыми фестонами пыль немощёной улицы и притих, точно сам зарылся в пыль. Слетелись воробьи; прыгая мячиками, они шумно и хлопотливо выщипывают перья с отрубленной головы петуха; из подворотни Розановых вылез одноглазый чёрный кот, прилёг, нацелился, прыгнул, но, не поймав воробья, потрогал мягкой лапой петушиную голову, взял её в зубы, встряхнул и, не торопясь, солидно разводя хвостом, унёс добычу в подворотню.
Твёрдо шагает почтенный Иван Иванович Розанов, гонит пред собою палкой рыжего козла; в городе заблаговестили ко всенощной, Розанов снял фуражку, обнажив лысый череп угодника божия, одобрительно взглянул в синее, прохладное небо; козёл тоже остановился, встряхивая бородою, глубоко воткнув копыта в пыль.
«В Париже — это невозможно, — подумал Миронов. — В Париже не позволят гонять козлов по улицам. Там не бросают под окнами петушиные головы…»
Вдали, внизу, за оловянной полосою реки, за рыжей грудой зданий водочного завода и серыми пятнами домов земской колонии душевнобольных, опускается к песчаным холмам, в чёрные, мохнатые кусты можжевельника, распухшее, лишённое