доктор, в холодке лежит, под кустом.
Так её и передёрнуло всю, — жаль, не видно было, за очками, как её глазок играет; не могла она забыть, что пренебрёг доктор ейной бабьей слабостью, не могла! Я это давно знал, а в ту минуту совсем удостоверился. Смеюсь, конечно, над ней, а она доказывает, что доктор — враг. Пошёл я к нему, говорю:
— Тут — Татьяна!
Он только усы языком поправил; хрипит:
— Вот как…
И больше ни слова не сказал. Следил я весь вечер: не подойдёт ли она к нему, не разговорятся ли? Нет, ходит она сторонкой, прутиком помахивает; подойдёт к матросу своему, — он на телеге лежал, — перекинется с ним словечком и опять ходит, как часовой. Я к доктору два раза подходил — спит он будто бы, не откликается. Будить — жалко, а хотел я сказать ему что-нибудь. Даже при луне заметно было, какое красное, раскалённое лицо у него, — у здоровых людей при луне-то рожи синие.
К полуночи начали мы собираться дальше в путь. Спрашиваю Кутырского:
— Чего будем делать, Матвей Николаич, с пленниками?
Шестеро было их: офицер поляк, трое солдат, все раненые, доктор да женщина еврейка, эта тоже умирала, уже и глаза у неё под лоб ушли. Кутырский — кричит:
— На кой они чёрт?
Мужики предлагают добить всех, а Кутырский лошади своей морду гладит и торопит:
— Собирайся!
Уговорил я сложить больных на берегу речки и оставить. Офицера, конечно, застрелили. А доктор, на прощанье, пошутил, через силу:
— Тебе бы, мешок кишок, надо упростить меня.
А я говорю:
— Сам скоро помрёшь, Александр Кириллыч.
Всё-таки жалко было мне его, много раз умилял он меня простотой своей. Хороший человек. Его однако убили; старик солдат, которого Японцем звали, да ещё один охотник, медвежатник. Отстали от нас незаметно, а потом Японец, догнав, говорит мне:
— Пришиб я доктора твоего, не люблю докторов.
Они там всех добили, прикладами, чтоб не шуметь.
Попенял я им, поругался немножко, — Кутырский сконфузил меня:
— А если б, говорит, на них на живых разведчики наткнулись?
Н-да. Конечно, — убивать людей — окаянное занятие. Иной раз, может, легче бы себя убить, — ну, этого должность не позволяет. Тут — не вывернешься. Начата окончательная война против жестокости жизни, а глупая жестокость эта в кости человеку вросла, — как тут быть? Многие совсем неисцелимо заражены и живут ради того, чтоб других заражать. Нет, здесь ничего не поделаешь, бить друг друга мы будем долго, до полной победы простоты.
Признаться — подумал я: не Татьяна ли посоветовала Японцу доктора добить? Потому что у Японца табаку не было, а тут вдруг он папиросы курит и по знакам на коробке вижу я, что папиросы — Татьяниного дружка. Может быть, она это — из жалости, чтоб зря не мучился доктор. Бывало и так — убивали жалеючи.
Вот вы видите: я человек кроткий, а однако своей рукой прикончил беззащитного старичка, положим — не из жалости, а по другой причине. Я ведь говорил, что стариков — не люблю, считаю их вредными. Своим парням я всегда говорил:
— Стариков — не жалейте, они — вредные, от упрямства, от дряхлости. Молодой — переменится, а старикам перемениться — некуда. Они — самолюбивы, сами собой любуются; каждый думает: я — стар, я и — прав! Они — люди вчерашнего дня, о завтре старики боятся думать; он, на завтра, смерти ждёт, старик.
Тоже и насчёт разных хозяйственных вещей я учил:
— Крупную вещь — шкафы, сундуки, кровати — не ломай, не круши; а мелкое, пустяки разные, — бей в пыль! От пустяков всё горе наше.
Да. Так вот — пришлось мне соткнуться с одним ядовитым старичком. Началось с того, что заболел я тифом, сложили меня в селе одном, у хорошего хозяина, и провалялся я почти всю зиму. Сильно болел, всю память выжгло у меня, очнулся — ничего не понимаю, как будто года прошли мимо меня. Мужики, слышу, рычат, костят Москву, большевиков матерщиной кроют. В чём дело? И — нет-нет, а шмыгнёт селом старик в папахе, с палочкой в руке, быстрый такой старикашка, глазки у него тёмненькие, мохнатые и шевелятся в морщинках, как жуки, — есть такой жучок, крылья у него будто железные. Одет старик этот не отлично, а издали приметен.
Время — весеннее, я кое-как хожу, отдыхаю, присматриваюсь к людям, — другие люди, совсем чужие, кто уныло глядит, кто сердито, а бойкости, твёрдости — нет. Жалуются на поборы, на комиссаров. Я, конечно, разговариваю их, объясняю, хотя сам не очень понимал: в чём суть? И вот, сижу однова за селом, у поскотины [13], катится по дороге старик этот, землю палочкой меряет, углядел меня, отвернулся в сторону и плюнул. Стало мне это любопытно. Спрашиваю хозяина избы, где жил:
— Это кто же у вас?
— Это, говорит, человек праведный и умный; он обмана не терпит.
Говорит — нехотя, сурово.
Был там один человек, Никола Раскатов, инвалид войны, молодой парень, без ноги, без пальцев на левой руке, он мне подробно рассказал:
— Это — вредный старик, он тут у нас давно живёт, ссыльно-поселенец; раньше — пчёл разводил, а теперь построился в лесу, живёт отшельником, ложки режет, святым притворяется. Он с начала революции бубнил против её, а когда у него пасеку разорили — совсем обозлился. Теперь стал на всю округу известен, к нему издаля, вёрст за сто, приходят, советы даёт, рассказывает, что в Москве разбойники и неверы командуют, и всю чепуху, как заведено: сопротивляться велит.
И рассказал такой случай: воротились в одно село красноармейские солдаты, двое, а старики собрали сходку и говорят: «Это — злодеи. У этого его товарищи отца, мать убили, а у этого родительский дом сожгли, хозяйство разорили, так что родители его теперь в городе нищенствуют; будут эти ребята наших парней смущать, и предлагаем их казнить, чтобы дети наши видели: озорству — конец!» Связали голубчиков, положили головы ихние на бревно, и дядя красноармейца оттяпал головы им топором.
«Вот куда метнуло», — думаю. Приуныл даже. Кроме Раскатова, было там ещё с десяток парней новой веры, однако они, по молодости да со скуки, только с девками озорничали. Да и нечего кроме делать им, — отцы, деды наблюдают за ними, как за ворами, и — чуть что не по-прежнему парнишки затевают, — бьют их. Я внушаю им:
— Разве не видите, где злой узел завязан?
Боятся, говорят:
— Перебьют нас.
«Эх, думаю, черти не нашего бога!»
Решил я сам поговорить с этим стариком значительным, понимаю, что затевает он крутёж в обратную сторону, хочет годы назад повернуть. А я очень хорошо знаю, что деревенские люди — глупые, я к этому присмотрелся. У мужика для всех терпенья хватает, только для себя он потерпеть не хочет. Всё торопится покрепче сесть да побольше съесть.
Старик основался верстах в семи от села, на пригорке, у опушки леса; избёнка у него, как сторожка, в одно окно, огородишко не великий, гряд шесть, три колоды пчёл, собачонка лохматенькая — в этом всё его хозяйство. Пришёл я к нему светлым днём, сидит старик на пеньке у костра, над костром в камнях котёл кипит, — в котле чурбаки мякнут; на изгороди вершинки ёлок висят, лыком связаны, — мутовки будут, значит [14]. Рукодельный старичок; согнулся, ложки режет, не глядит на меня. Одета на нём посконь [15] синяя, ноги — босые. Лысина светится, над правым ухом шишка торчит, вроде бы зародыша ещё другой головы, что ли. Чувствую — шишечка эта особенно злит мою душу.
— Вот, мол, пришёл я потолковать с тобой.
— Толкуй.
И — молчит. Действует ножом быстро, стружка так и брызжет на коленки, на ноги ему. Чурбаки сырые, режутся, как масло, от ножа никакого скрипа нет. В котле вода булькает, обок старика собака лает. А всё-таки — тихо кругом старика.
— Чего ради ты людей мутишь? — спрашиваю. — Какая твоя вера, какая затея?
Молчит. Опустил голову и даже глаз не поднимает на меня, как будто и нет перед ним человека. Ковыряет чурбак ножом и молчит, подобно глухому. Собачонка излаялась на меня до того, что дудкой свистит, а он и собаку унять не хочет. Сидит и только руками шевелит, да правое плечико играет у него, а кроме этого- весь недвижим, словно синий камень. Хорошо, спокойно вокруг его, старого чёрта; за избёнкой — пахучий лес, перед ней, внизу — долина, речка бежит, солнышко играет.
«Ишь ты, думаю, как ловко отделился от людей, колдун».
Очень досадно мне было. И ругал я его, и грозил ему — ничего не добился, ни единого слова не сказал он мне, так я дураком и ушёл. Иду, оглядываюсь: на пригорке костёр светит. Соображаю:
«Действительно — это вредный зверь, старик!»
Не скрою: задел он меня за душу нарочитой глухотой ко мне. Меня многие сотни людей слушали, а тут — на-ко!
Через сутки, что ли, хозяин, глядя в землю быком, говорит мне:
— Что ж, Князёв, отлежался ты, шёл бы теперь куда тебе надо.
И жена его, и обе снохи, и батрак-немец, — все глядят на меня уж неласково, говорят со мной грубо, — понял я, что старик рассказал им про меня. Да и все на селе избычились, будто не видят меня, а ещё недавно сами на разговор со мной лезли. Задумался я: человек одинокий, убрать меня в землю — очень просто. Кого это обидит? Кто на это пожалуется в такие строгие к человеку дни? И тут — вскипело у меня сердце.
Пошёл к Раскатову, говорю:
— Ну-ко, спрячь ты меня дня на три в незаметное местечко.
Простился я с хозяевами честь честью и будто бы на свету ушёл из села, а Раскатов запер меня в бане у себя, на чердаке. Сутки сижу, двое сижу и третьи сижу. А на четвёртые дождался ночи потемнее и пошёл. Завязал голыш в полотенце, вышло это орудие вроде кистеня. Был у меня и реворверт, я его Раскатову продал; для одинокого человека в дороге это инструмент опасный, — он характер жизни выдаёт.
Пришёл к старику, стучусь смело, думаю: он к ночным гостям, наверно, привык, не испугается. Верно: открыл он дверь, хоть и держится рукой за скобу, ну, я, конечно, ногу вставил между дверью и колодой и это — зря; старик сразу понял, что чужой пришёл. Храпит со сна:
Собачка его вцепилась в ногу мне, тут я старика — по руке, а собаку — пинком; собаку надо бить под морду, снизу вверх,