ж ты сегодня, в праздник, мажешь? — лениво спросил Артамонов, присев на лавку, — Тихон косо взглянул на него белками глаз и сказал вполголоса:
— Чем это?
В ответ Артамонову чёрными тараканами поползли странные слова:
— Памятлив был, помнил много. Всё помнил, что видел. А — что видеть можно? Зло, канитель, суету. Вот он и рассказывал всем про это. От него большая смута пошла. Я — вижу.
Тыкая помазком в пятки петель, он продолжал всё более ворчливо:
— Вышибить надо память из людей. От неё зло растёт. Надо так: одни пожили — померли, и всё зло ихнее, вся глупость с ними издохла. Родились другие; злого ничего не помнят, а добро помнят. Я вот тоже от памяти страдаю. Стар, покоя хочу. А — где покой? В беспамятстве покой-то…
Никогда ещё Тихон не говорил сразу так много и раздражающе. Глупые, как всегда, слова его в этот час почему-то были особенно враждебны Артамонову; разглядывая клочковатую бороду дворника, его жидкие, расплывшиеся зрачки, измятый морщинами каменный лоб, Артамонов удивлялся всё растущему уродству этого человека. Морщины были неестественно глубоки, точно складки на голенище сапога, скуластое лицо, оголённое старостью, приняло серый цвет пемзы, нос — ноздреватый, как губка.
«Одряхлел, — думал Артамонов, и это было приятно ему. — Заговариваться стал. Не работник, надо рассчитать. Дам награду».
Держа в одной руке квач, а в другой ведёрко дёгтя, Тихон подвинулся к нему и, указывая квачом на тёмно-красное, цвета сырого мяса, здание фабрики, ворчал:
— Ты послушал бы, что они там говорят, Седов-щёголь, кривой Морозов, брат его Захарка, Зинаидка тоже, — они прямо говорят: которое дело чужими руками строится — это вредное дело, его надо изничтожить…
— Будто — твои мысли, — насмешливо сказал хозяин.
— Мои? — Тихон отрицательно мотнул головой. — Нет, не мои. Я этих затей не принимаю. Работай каждый на себя, тогда ничего не будет, никакого зла. А они говорят: всё — от нас пошло, мы — хозяева! Ты гляди, Пётр Ильич, это верно: всё от них! Они тебя впрягли в дело, ты вывез воз на ровную дорогу, а теперь…
Артамонов солидно крякнул, встал, сунул руки в карманы и решительно, хотя несколько путаясь в словах, заговорил, глядя через голову Тихона, в облака:
— Вот что: я, конечно, понимаю, ты всю жизнь со мной прожил, это — так! Ну, однако ты стар, тебе уж трудно…
— А Серафим поддакивал в этом, — сказал Тихон, видимо, не слушая хозяина.
— Подожди! Тебе пора на отдых…
— Всем — пора. А как же?
— Постой… Характер у тебя — тяжёлый…
Тихон Вялов не удивился, услыхав о расчёте, он спокойно пробормотал:
— Ну, что ж…
— Я тебя, конечно, награжу, — обещал Артамонов, несколько смущённый его спокойствием.
Тихон промолчал, смазывая дёгтем свои пыльные сапоги; тогда Артамонов сказал со всей твёрдостью:
— Значит — прощай!
— Ладно, — ответил дворник.
Артамонов пошёл за реку, надеясь, что там прохладнее; там, под сосною, где он поссорился с Ильёй, Серафим построил ему из белых сучьев берёзы нечто вроде трона. Оттуда хорошо было видно всю фабрику, дом, двор, посёлок, церковь, кладбище. Льдисто сверкали большие окна фабричной больницы, школы; маленькие люди челноками сновали по земле, ткали бесконечную ткань дела, люди ещё меньше бегали по песку фабричного посёлка. Около церковной ограды, среди серых стволов ольхи, паслось игрушечное стадо коз; их развёл одноглазый фельдшер Морозов, внук древнего ткача Бориса, — фабричные бабы много покупали козьего молока для детей. А за больницей, на лысом квадрате земли, обнесённом решёткой, паслись мелкие люди в жёлтых халатах и белых колпаках, похожие на сумасшедших. Вокруг фабрики развелось много птиц: воробьёв, ворон, галок, трещали сороки, торопливо перелетая с места на место, блестя атласом белых боков; сизые голуби ходили по земле, особенно много было птиц около трактира на берегу Ватаракши, где останавливались мужики, привозя лён.
Но с некоторого времени всё это большое хозяйство уже не возбуждало ни удовольствия, ни гордости Артамонова, оно являлось для него источником разнообразных обид. Обидно было видеть, как брат, племянник и разные люди, окружающие их, кричат, размахивают руками, точно цыгане на базаре, спорят, не замечая его, человека старшего в деле. Даже говоря о фабрике, они забывали о нём, а когда он им напоминал о себе, люди эти слушали его молча, как будто соглашались с ним, но делали всё по-своему и в крупном и в мелком. Это началось давно, ещё с той поры, как они, против его желания, построили на фабрике электрическую станцию; Артамонов старший быстро убедился, что это и выгоднее и безопасней, но всё-таки не мог забыть обиду. Мелких обид было много, и они всё увеличивались в числе, становились острее.
Особенно дерзко и противно вёл себя племянник; он кончил учиться, одевался в какие-то нерусские, кожаные курточки, весь, от золотых очков до жёлтых ботинок, блестел, щурился, морщился и говорил:
— Это, дядя, старо. Не то время, дядя.
Казалось, он боится времени, как слуга — строгого хозяина. Но только этого он и боялся, во всём же остальном — невыносимо дерзок. Однажды он даже сказал:
— Поймите, дядя, с такими людями, как вы и подобные вам, Россия не может больше жить.
Это настолько крепко ударило Артамонова, что он даже не спросил: почему? Оскорблённый, ушёл и несколько недель не ходил к брату, не разговаривал с Мироном, встречая его на фабрике.
Мирон собирался жениться на дочери Веры Поповой, такой же высокой и стройной, как её поседевшая, замороженная мать. Как все, эта девица тоже неприятно усмехалась. Она дёргала шеей, присматривалась ко всему упорным взглядом больших, бесстыдно открытых глаз, должно быть, ни во что не верующих, и, напевая сквозь зубы, жужжа, как муха, с утра до вечера портила полотно, размазывая на нём пёстрые картинки. Её соломенная шляпа, привязанная лентой за шею, всегда болталась на спине, волосы у неё были тоже соломенного цвета; одевалась неаккуратно, ноги были видны из-под юбки, почти до колен.
Противен был бездельник Горицветов; он мелькал, как стриж, неожиданно являлся, исчезал, снова являлся и, наскакивая на всех злой, маленькой собачкой, кричал своё:
— Вы хотите превратить богато одухотворённую Россию в бездушную Америку, вы строите мышеловку для людей…
В этих криках Артамонов слышал иногда что-то верное, но чаще — нечто общее с глупостью Тихона Вялова, хотя он не знал людей, более различных, чем этот обожжённый, судорожный прыгун и тяжёлый, ко всему равнодушный Тихон. Горицветов подбегал к Елизавете Поповой и кричал на неё:
— Почему вы молчите, вы, человек духа?
Она улыбалась; лицо у неё было надменно и неподвижно, улыбались только её серые, осенние глаза. Артамонов старший слышал какие-то неслыханные, непонятные слова.
— Агония романтизма, — говорил Мирон, тщательно протирая куском замши стёкла очков.
Алексей летал где-то в Москве; Яков толстел, держался солидно в стороне, он говорил мало, но, должно быть, хорошо: его слова одинаково раздражали и Мирона и Горицветова. Яков отпустил окладистую татарскую бородку, и вместе с рыжеватой бородою у Якова всё заметнее насмешливость; приятно было слышать, когда сын лениво говорил бойким людям:
— Сядете вы в лужу по дороге в господа! Жили бы проще.
Старшему Артамонову и — он видел — Якову было очень смешно, когда Елизавета Попова вдруг уехала в Москву и там обвенчалась с Горицветовым. Мирон обозлился и не мог скрыть этого; покручивая острую, не купеческую бородку, вытягивая из неё нить сухих слов, он говорил явно фальшиво:
— Такие люди, как Степан Горицветов, — люди вымирающего племени. Нигде в мире нет людей настолько бесполезных, как он и подобные ему.
Яков сказал, подзадоривая:
— Однакож один эдакий ловко стащил из-под твоего носа кусок, облюбованный тобою!
Приподняв плечи, Мирон ответил:
— Я — не романтик.
— Чего? Кто это? — спросил Артамонов старший, и Мирон отчеканил, точно судья, читающий приговор свой:
— Никто не понимает, что такое романтик, вам этого тоже не понять, дядя. Это — нечто для красоты, как парик на лысую голову, или — для осторожности, как фальшивая борода жулику.
«Ага, прищемил нос», — подумал Артамонов старший с удовольствием.
Эти маленькие удовольствия несколько примиряли его со множеством обид, которые он испытывал со стороны бойких людей, всё более крепко забиравших дело в свои цепкие руки, отодвигая его в сторону, в одиночество. Но и в одиночестве он нашёл, надумал нечто горестно приятное, одиночество знакомило его с новым, хотя уже смутно знакомым, — с Петром Артамоновым иного рисунка, иного характера.
Это — хороший человек, и он жестоко обижен; жизнь обращалась с ним несправедливо, как мачеха с пасынком. Он начал жизнь покорным, бессловесным слугою своего отца, который не дал ему никаких радостей, а только глупую, скучную жену и взвалил на плечи его большое, тяжёлое дело. Да, жена любила его, и первый год жизни с нею был не плох, но теперь он знал, что даже распутная шпульница Зинаида умеет любить забавнее, жарче. И уж лучше не вспоминать о ловких, бешеных женщинах ярмарки. Жена всю жизнь боялась, сначала — Алексея, керосиновых ламп, потом электрических; когда они вспыхивали, Наталья отскакивала и крестилась. Она сконфузила его на ярмарке, в магазине граммофонов.
— Ой, не надо, не покупай! — просила она. — Может, в этой штуке проклятый кричит, душа его спрятана!
Теперь она боялась Мирона, доктора Яковлева, дочери своей Татьяны и, дико растолстев, целые дни ела. Из-за неё едва не удивился брат. Дети не уважали её. Когда она уговаривала Якова жениться, сын советовал ей насмешливо:
— Ты, мама, лучше покушай чего-нибудь.
Она отвечала покорно и неуверенно:
— Да я как будто уж не хочу.
И снова ела.
Отец сказал Якову:
— Ты что насмехаешься над матерью? Жениться тебе — пора!
— Не время связывать себя семьёй, — деловито ответил Яков.
— Да что вы все боитесь времени? — рассердился отец; сын, не ответив, пожал плечами.
Он тоже говорил:
— Вы, папаша, не понимаете.
Он говорил это мягко, но всё-таки ведь не может быть, чтоб отец понимал меньше сына. Люди живут не завтрашним днём, а вчерашним, все люди так живут.
Старший сын, любимый, пропал, исчез. Из любви к нему пришлось сделать такое, о чём не хочется вспоминать.
Старшая дочь Елена, широколицая, широкобёдрая баба, избалованная богатством и пьяницей мужем, была совершенно чужим человеком; она изредка приезжала навестить родителей, пышно одетая, со множеством колец на пальцах. Позванивая золотыми цепочками, брелоками, глядя сытыми глазами в золотой лорнет, она говорила усталым голосом:
— Как у вас пахнет нехорошо; дом весь протух, сгнил; вы бы новый построили. И кто же теперь живёт рядом с фабрикой!
Артамонов случайно слышал, как она говорила матери:
— А