говорил хорошо, а на всё смотрел издали, чужими глазами, посмеиваясь, стал ещё более заметен и как-то угрожающе шелестел газетами.
— Да, — говорил он, сверкая зубами, — шевелимся, просыпаемся! Люди становятся похожи на обленившуюся прислугу, которая, узнав о внезапном, не ожиданном ею возвращении хозяина и боясь расчёта, торопливо, нахлёстанная испугом, метёт, чистит, хочет привести в порядок запущенный дом.
— Двусмысленно говорите вы, доктор, — заметил Мирон, поморщившись. — Этот ваш анархизм, скептицизм…
Но доктор говорил всё громче, речи его становились длиннее, слова внушали Якову тревогу. Казалось, что и все чего-то боятся, грозят друг другу несчастиями, взаимно раздувают свои страхи, можно было думать даже так, что люди боятся именно того, что они сами же и делают, — своих мыслей и слов. В этом Яков видел нарастание всеобщей глупости, сам же он жил страхом не выдуманным, а вполне реальным, всей кожей чувствуя, что ему на шею накинута петля, невидимая, но всё более тугая и влекущая его навстречу большой, неотвратимой беде.
Его страх возрос ещё более месяца через два, когда снова в городе явился Носков, а на фабрике — Абрамов, гладко обритый, жёлтый и худой.
— Возьмёте меня, старика? — спросил он, улыбаясь, — Яков не посмел отказать ему.
— Что, трудно в тюрьме? — спросил он. Абрамов ответил всё с тою же улыбкой:
— Тесно очень! Если б тиф не помогал начальству, — не знаю, куда бы оно сажало народ!
«Да, — подумал Яков, проводив ткача, — ты улыбаешься, а я знаю, что ты думаешь…»
В тот же вечер Мирон из-за Абрамова устроил ему оскорбительную сцену, почти накричал на него, даже топнул ногою, как на лакея:
— Ты с ума сошёл? — кричал он, и нос его покраснел со зла. — Завтра же дай расчёт…
А через несколько дней, когда он утром купался в Оке, его застигли поручик Маврин и Нестеренко, они подъехали в лодке, усатой от множества удилищ, хладнокровный поручик поздоровался с Яковом небрежным кивком головы, молча, и тотчас же отъехал на середину реки, а Нестеренко, раздеваясь, тихо сказал:
— Вы напрасно не приняли Абрамова, очень жалею, что не мог предупредить вас.
— Это — Мирон, — пробормотал Артамонов младший, чувствуя, что слова офицера крепко пахнут спиртом.
— Да? — спросил Нестеренко. — Это не от вас зависело?
— Нет.
— Жаль. Парень этот был бы полезен. Приманка. Живец.
И глядя на Якова глазами соучастника, голый, золотистый на солнце, блестя кожей, как сазан чешуёй, офицер снова спросил:
— А приятеля вашего — видели? Охотника?
Нестеренко засмеялся тихим смехом самодовольного человека.
— Знаете, что его побудило охотиться на вас? Ружьё хотел купить, двустволку. Всё — страсти, батенька, страсти руководят людями, да-с! Он, охотник, будет очень полезен теперь, когда я его крепко держу за горло, благодаря его ошибке с вами…
— Какая же ошибка, когда вы говорите…
— Ошибка, сударь мой, ошибка! — настойчиво повторил офицер и, разбрызгивая воду, крестя голую грудь, пошёл в реку, шагая, как лошадь.
«Чёрт вас всех побери», — уныло подумал Яков.
Вдруг — точно дверь закрыли в комнату, где был шум, — пришла смерть.
Среди ночи Якова разбудила, всхлипывая, мать:
— Вставай скорее, Тихон прискакал, дядя Алексей скончался!
Яков вскочил, забормотал:
— Как же это! Он и не хворал ведь…
Пошатываясь, тяжко дыша, в дверь влез отец.
— Тихон, — ворчал он. — Где Тихон, там уж добра не жди! Вот, Яков, а? Вдруг…
Босый, в халате, накинутом на ночное бельё, он дёргал себя за ухо, оглядывался, точно попал в незнакомое место, и ухал:
— Ух…
— Как же это? — недоумевал Яков.
— Без покаяния, — сказала мать, похожая на огромный мешок муки.
Поехали на бричке; Яков сидел за кучера, глядя, как впереди подпрыгивает на коне Тихон, а сбоку от него по дороге стелется, пляшет тень, точно пытаясь зарыться в землю.
Ольга встретила их на дворе, она ходила от сарая к воротам туда и обратно, в белой юбке, в ночной кофте, при свете луны она казалась синеватой, прозрачной, и было странно видеть, что от её фигуры на лысый булыжник двора падает густая тень.
— Вот и кончилась моя жизнь, — тихонько сказала она. Чёрная собака Кучум неотвязно шагала вслед за нею.
На скамье, под окном кухни, сидел согнувшись Мирон; в одной его руке дымилась папироса, другою он раскачивал очки свои, блестели стёкла, тонкие золотые ниточки сверкали в воздухе; без очков нос Мирона казался ещё больше. Яков молча сел рядом с ним, а отец, стоя посреди двора, смотрел в открытое окно, как нищий, ожидая милостыни. Ольга возвышенным голосом рассказывала Наталье, глядя в небо:
— Не заметила я когда… Вдруг плечико у него стало смертно холодное, ротик открылся. Не успел, родной, сказать мне последнее слово своё. Вчера пожаловался: сердце колет.
Рассказывала Ольга тихо, и от слов её тоже как будто падали тени.
Мирон, бросив погасшую папиросу, боднул Якова головою в плечо и тихонько провыл:
— Т-ты не знаешь, какой он хороший…
— Что ж делать? — ответил Яков, не находя иных слов. Надобно было сказать что-нибудь и тётке, а — что скажешь? Он замолчал, глядя в землю, шаркая ногою по ней.
Отец, крякнув, осторожно пошёл в дом, за ним на цыпочках пошёл и Яков. Дядя лежал накрытый простынёю, на голове его торчал рогами узел платка, которым была подвязана челюсть, большие пальцы ног так туго натянули простыню, точно пытались прорвать её. Луна, обтаявшая с одного бока, светло смотрела в окно, шевелилась кисея занавески; на дворе взвыл Кучум, и, как бы отвечая ему, Артамонов старший сказал ненужно громко, размашисто крестясь:
— Жил легко и помер легко…
Из окна Яков видел, что теперь по двору рядом с тёткой ходит Вера Попова, вся в чёрном, как монахиня, и Ольга снова рассказывает возвышенным голосом:
— Во сне скончался…
— Не дури! — тихо крикнул Вялов; он, вытирая лошадь клочками сена, мотал головою, не давая коню схватить губами его ухо; Артамонов старший тоже взглянул в окно, проворчал:
— Орёт, дурак; ничего не понимает…
«Ничего не надо говорить», — подумал Яков, выходя на крыльцо, и стал смотреть, как тени чёрной и белой женщин стирают пыль с камней; камни становятся всё светлее. Мать шепталась с Тихоном, он согласно кивал головою, конь тоже соглашался; в глазу его светилось медное пятно. Вышел из дома отец, мать сказала ему:
— Никите Ильичу депешу бы послать, Тихон знает, где он.
— Тихон знает! — сердито повторил отец. — Пошли, Мирон.
Мирон встал, пошёл, задел плечом косяк двери и погладил косяк ладонью.
— Илье тоже пошли, — сказал Артамонов старший вслед ему; из тёмной дыры, прорезанной в стене, Мирон ответил:
— Ведь я с ним тридцать лет прожила, — рассказывала Ольга и точно сама удивлялась тому, что говорит. — Да ещё до венца четыре года дружились. Как же теперь я буду?
Отец подошёл к Якову.
— Илья — где?
— Не знаю.
— Врёшь?
— Не время теперь говорить об Илье, папаша.
Во двор поспешно вошёл доктор Яковлев, спросил:
— В спальне?
«Дурак, — подумал Яков. — Ведь не воскресишь».
Его угнетала невозможность пропустить мимо себя эти часы уныния. Всё кругом было тягостно, ненужно: люди, их слова, рыжий конь, лоснившийся в лунном свете, как бронза, и эта чёрная, молча скорбевшая собака. Ему казалось, что тётка Ольга хвастается тем, как хорошо она жила с мужем; мать, в углу двора, всхлипывала как-то распущенно, фальшиво, у отца остановились глаза, одеревенело лицо, и всё было хуже, тягостнее, чем следовало быть.
В день похорон дяди Алексея на кладбище, когда гроб уже опустили в могилу и бросали на него горстями жёлтый песок, явился дядя Никита.
«Вот ещё», — подумал Яков, разглядывая угловатую фигуру монаха, прислонившуюся к стволу берёзы, им же и посаженной.
— Опоздал ты, — сказал ему отец, подходя к брату, вытирая слёзы с лица; монах втянул, как черепаха, голову свою в горб. Вид у него был нищий; ряса выгорела на солнце, клобук принял окраску старого, жестяного ведра, сапоги стоптаны. Пыльное его лицо опухло, он смотрел мутными глазами в спины людей, окружавших могилу, и что-то говорил отцу неслышным голосом, дрожала серая бородёнка. Яков исподлобья оглянулся, — монаха любопытно щупали десятки глаз, наверное, люди смотрят на уродливого брата и дядю богатых людей и ждут, не случится ли что-нибудь скандальное? Яков знал, что город убеждён: Артамоновы спрятали горбуна в монастырь для того, чтоб воспользоваться его частью наследства после отца.
Толстый, благодушный священник отец Николай тенористо уговаривал Ольгу:
— Не станем оскорблять стенанием и плачем господа бога нашего, ибо воля его…
А Ольга отвечала возвышенным голосом:
— Да ведь я не плачу, не жалуюсь я!
Руки у неё дрожали, она странно судорожными жестами ошаривала юбку свою, хотела спрятать в карман мокрый от слёз комочек платка.
Тихон Вялов умело засыпал могилу, помогая сторожу кладбища, у могилы, остолбенело вытянувшись, стоял Мирон, а горбатый монах тихо, жалобно говорил Наталье:
— Ой, какая ты стала, — не узнать!
И, ткнув пальцем в передний горб свой, прибавил неуместно, ненужно:
— Меня — нельзя не узнать. Этот — твой, Яков? А тот, высокий, Алёшин, Мирон? Так, так! Ну, пойдёмте, пойдёмте…
Яков остался на кладбище. За минуту пред этим он увидал в толпе рабочих Носкова, охотник прошёл мимо его рядом с хромым кочегаром Васькой и, проходя, взглянул в лицо Якова нехорошим, спрашивающим взглядом. О чём думает этот человек? Конечно, он не может думать безвредно о человеке, который стрелял в него, мог убить.
Подошёл Тихон, стряхивая ладонью песок с поддёвки, и сказал:
— Ведь вот, уж как старался Алексей Ильич, а всё-таки… И Никита Ильич слабенек…
— Тут есть, — вдруг сказал Яков и оборвал слова свои.
— Чего?
— Рабочие жалеют дядю.
— А — как же?
— Тут есть один — Носков, охотник, — снова начал Яков. — Я бы тебе сказал про него…
— Лошадь падёт, и ту — жаль, — раздумчиво говорил Тихон. — Алексей Ильич бегом жил, с разбегу и скончался. Как ушибся обо что. А ещё за день до смерти говорил мне…
Яков замолчал, поняв, что его слова не дойдут до Тихона. Он решил сказать Тихону о Носкове потому, что необходимо было сказать кому-либо о этом человеке; мысль о нём угнетала Якова более, чем всё происходящее. Вчера в городе к нему откуда-то из-за угла подошёл этот кривоногий, с тупым лицом солдата, снял фуражку и, глядя внутрь её, в подкладку, сказал:
— Имею должок за вами, обещали дать на лечение ноги. К тому же и дядюшка у вас помер, так что — как бы на помин