что его втянули в какую-то тёмную историю, у него дрожали руки, и он ломал пальцами поля своей шляпы. Он так смотрел на меня, что я почувствовал себя виноватым в чём-то пред ним. Отпустив его, я попросил сторожа убрать ящик в корректорскую.
Дней через пять явился Николай Георгиевич, запыленный, усталый, но всё-таки бодрый. И тужурка инженера на нём — как его вторая кожа. Я спросил:
— Это вы прислали мне часы?
— Ах, да! Я, я. А — что?
И, с любопытством глядя на меня, он тоже спросил:
— Что вы думаете делать с ними? Мне они совершенно не нужны.
Затем я услышал следующее: гуляя на закате солнца в Сызрани, по берегу Волги, Николай Георгиевич Гарин-Михайловский увидал мальчика-еврея, который удил рыбу.
— И всё, знаете, батенька, удивительно неудачно. Ерши клюют жадно, но из трёх два срываются. В чём дело? Оказалось, он ловит не на крючок, а на медную булавку.
Разумеется, мальчик оказался красавцем и необыкновенного ума. Человек, далёкий от наивности и не очень добродушный, Гарин чрезвычайно часто встречал людей «необыкновенного ума». Видишь то, что сильно хочешь видеть.
— И уже изведавший горечь жизни, — продолжал он рассказывать. — Живёт у деда, часовщика, учится мастерству, ему одиннадцать лет. Он и дед — кажется, единственные евреи в городе. Ну и так далее. Пошёл с ним к деду. Магазин скверненький, старик чинит горелки ламп, притирает самоварные краны. Пыль, грязь, нищета. У меня бывают припадки… сентиментальности. Предложить денег? Неловко. Ну, я и купил весь его товар, а мальчишке дал денег. Вчера послал ему книг.
И совершенно серьёзно Н.Г. сказал:
— Если вам эти часы некуда девать, я, пожалуй, пришлю за ними. Можно отдать рабочим на ветке.
Он рассказал всё это, как всегда, торопливо, но несколько смущённо и, говоря, всё как-то отмахивался коротким, резким жестом правой руки.
Иногда он печатал в «Самарской газете» небольшие рассказы. Одни из них — «Гений» — подлинная история еврея Либермана, который самостоятельно додумался до дифференциального исчисления. Именно так: полуграмотный, чахоточный еврей, двенадцать лет оперируя с цифрами, открыл дифференциальное исчисление и когда узнал, что это уже сделано задолго до него, то, поражённый горем, умер от лёгочного кровоизлияния на перроне станции Самара.
Написан был рассказ не очень искусно, но Н.Г. поведал в редакции на словах историю Либермана с поразительным драматизмом. Он вообще рассказывал превосходно и, нередко, лучше, чем писал. Как литератор он работал в условиях совершенно неподходящих, и удивительно, что он мог, при его непоседливости, написать такие вещи, как «Детство Тёмы», «Гимназисты», «Студенты», «Клотильда», «Бабушка».
Когда «Самарская газета» попросила его написать рассказ о математике Либермане, он, после долгих увещаний, сказал, что напишет в вагоне, по дороге куда-то на Урал. Начало рассказа, написанное на телеграфных бланках, привёз в редакцию извозчик с вокзала Самары. Ночью была получена длиннейшая телеграмма с поправками к началу, а через день или два ещё телеграмма: «Присланное — не печатать, дам другой вариант». Но другого варианта он не прислал, а конец рассказа прибыл, кажется, из Екатеринбурга.
Писал он так неразборчиво, что рукопись нужно было расшифровывать, а это, конечно, несколько изменяло рассказ. Затем рукопись переписывалась знаками, доступными пониманию наборщиков. Вполне естественно, что, читая рассказ в газете, Н.Г. сказал, сморщив лицо:
— Чорт знает чего я тут наплёл!
Кажется, о рассказе «Бабушка» он сообщил:
— Это написано в одну ночь, на почтовой станции. Какие-то купцы пьянствовали, гоготали, как гуси, а я писал.
Я видел черновики его книг о Маньчжурии и «Корейских сказок»; это была куча разнообразных бумажек, бланки «Отдела службы тяги и движения» какой-то железной дороги, линованные страницы, вырванные из конторской книги, афиша концерта и даже две китайские визитные карточки; всё это исписано полусловами, намеками на буквы.
— Как же вы читаете это?
— Ба! — сказал он. — Очень просто, ведь это мною написано.
И бойко начал читать одну из милых сказок Кореи. Но мне показалось, что читает он не по рукописи, а «по памяти».
Я думаю, что к себе, литератору, он относился недоверчиво и несправедливо. Кто-то похвалил «Детство Тёмы».
— Пустяки, — сказал он, вздохнув. — О детях все хорошо пишут, о них трудно написать плохо.
И, как всегда, тотчас же уклонился в сторону:
— А вот мастерам живописи трудно написать портрет ребёнка, у них дети — куклы. Даже «Инфанта» Ван-Дейка — кукла.
С.С. Гусев, талантливый фельетонист «Слово-Глаголь», попенял ему:
— Грешно, что вы так мало пишете!
— Должно быть, потому, что я больше инженер, чем литератор, — сказал он и невесело усмехнулся. — Инженер я тоже, кажется, не той специальности, мне нужно бы строить не по горизонталям, а по вертикальным линиям. Нужно было взяться за архитектуру.
Но о своей работе путейца он рассказывал прекрасно, с великим жаром, как поэт.
И так же отлично, увлечённо рассказывал темы своих литературных работ. Помню две: на пароходе между Нижним и Казанью он говорил, что хочет писать большой роман на тему легенды о Цин Гиутонге, китайском дьяволе, который пожелал делать добро людям; в русской литературе легенду эту использовал старинный романист Рафаил Зотов. Герой Гарина, хороший, очень богатый фабрикант, которому скучно стало жить, тоже захотел делать добро людям. Добродушный мечтатель, он вообразил себя Робертом Оуэном, наделал очень много смешного и, затравленный людями здравого смысла, умер в настроении Тимона Афинского.
В другой раз, ночью, сидя у меня в Петербурге, он совершенно изумительно рассказал мне случай, который ему хотелось изобразить:
— На трёх страницах, не больше!
Рассказ, насколько я его помню, таков: лесной сторож, человек углублённый в себя, подавленный одинокой жизнью и только чувствующий зверя в человеке, идёт к ночи в свою сторожку. Обогнал бродягу, пошли вместе. Вялая и осторожная беседа людей, взаимно не верящих друг другу. Собирается гроза, в природе напряжение, над землёю мечется ветер, деревья прячутся друг за друга, жуткий шорох. Вдруг сторож почувствовал, что бродягу соблазняет желание убить его. Он старается идти сзади попутчика, но тот, явно не желая этого, шагает рядом. Оба замолчали. И сторож думает: всё равно, что бы он ни делал — бродяга убьёт его, — судьба! Пришли в сторожку, лесник накормил бродягу, поел сам, помолился и лёг, а нож, которым резал хлеб, оставил на столе да ещё перед тем, как лечь, осмотрел ружьё, стоявшее в углу у печки. Разыгралась гроза. Гром в лесу гудит особенно жутко и молнии страшнее. Хлещет ливень, сторожка дрожит, как будто сорвалась с земли и плывёт. Бродяга посмотрел на нож, на ружьё, встал и надел шапку.
— Куда? — спросил лесник.
— Уйду я, ну тя к чорту.
— Зачем?
— Знаю! Убить меня хочешь ты.
Сторож схватил его, говорит:
— Полно, брат! Я ведь думал: ты меня убить хочешь. Не уходи!
— Уйду! Уж коли оба думали об этом, значит: одному не жить.
И ушёл бродяга. А сторож, оставшись один, сел на лавку, заплакал скупыми, мужицкими слезами.
Помолчав, Гарин спросил:
— А может быть, не надо, чтобы плакал? Хотя он говорил мне: заплакал я горько. Я спрашиваю: «О чём?» — «Не знаю, Николай Егорович, — сказал он, — горестно стало». Может быть, сделать так, чтобы бродяга не уходил, а сказал бы что-нибудь, например: «Вот, братец ты мой, каковы мы люди!» Или просто: легли бы они спать?
Было видно, что эта тема очень волнует его и что он остро чувствует тёмную глубину её. Рассказал он очень тихо, почти шопотом, быстренькими словами; чувствовалось, что он прекрасно видит лесника, бродягу, синий блеск молний в чёрных деревьях, слышит гром, и вой, и шорох. И странно было, что этот изящный человек, с таким тонким лицом и руками женщины, весёлый, энергичный, носит в себе такие тяжёлые темы. Не похоже это на него, общий тон его книг — лёгкий, праздничный. Н.Г. Гарин улыбался людям, видел себя работником, нужным миру, и обладал бодрой, подкупающей самоуверенностью человека, который знает, что он добьётся всего, чего хочет. Встречаясь с ним нередко, хотя всегда «наскоро», ибо он вечно куда-то спешил, я помню его только бодрым, но не помню задумчивым, усталым, озабоченным.
А о литературе он почти всегда говорил нерешительно, стеснённо, пониженным тоном. И когда, спустя много времени, я спросил его:
— Написали о леснике?
Он сказал:
— Нет, это не моя тема. Это — для Чехова, тут нужен его лирический юмор.
Я думаю, что он считал себя марксистом, потому что был инженером. Его привлекала активность учения Маркса, и когда при нём говорили о детерминизме Марксовой философии экономики, — одно время говорить об этом было очень модно, — Гарин яростно спорил против этого, так же яростно, как, впоследствии, спорил против афоризма Э. Бернштейна: «Конечная цель — ничто, движение — всё».
— Это — декадентщина! — кричал он. — На земном шаре нельзя построить бесконечной дороги.
Марксов план реорганизации мира восхищал его своей широтой, будущее он представлял себе как грандиозную коллективную работу, исполняемую всей массой человечества, освобождённого от крепких пут классовой государственности.
Он был по натуре поэт, это чувствовалось каждый раз, когда он говорил о том, что любит, во что верит. Но он был поэтом труда, человеком с определённым уклоном к практике, к делу. Нередко приходилось слышать от него чрезвычайно оригинальные и смелые утверждения. Так, например, он был уверен, что сифилис следует лечить прививкой тифа, и утверждал, что ему известен не один случай, когда сифилитики излечивались, переболев тифом. Он даже написал об этом: именно так излечился один из героев его книги «Студенты». Тут он едва ли не оказался пророком, ибо прогрессивный паралич уже начинают лечить прививкой плазмодия лихорадки и учёные медики всё более часто говорят о возможности «паратерапии».
Любил Гарин говорить о «паразитоводстве», но, кажется, тогда уже был найден и применялся в Соединённых Штатах паразит, убивающий картофельного жучка.
Вообще Н.Г. был разносторонне, по-русски даровит и по-русски же разбрасывался во все стороны. Однако всегда было удивительно интересно слушать его речи о предохранении ботвы корнеплодов от вредителей, о способах борьбы с гниением шпал, о баббите, автоматических тормозах, — обо всём он говорил увлекательно.
Савва Мамонтов, строитель Северной дороги, будучи на Капри уже после смерти Н.Г., вспомнил о нём такими словами:
— Талантлив был, во все стороны талантлив! Даже инженерскую тужурку свою талантливо носил.
А Мамонтов хорошо чувствовал талантливых людей, всю жизнь прожил среди них, многих таких, как Фёдор Шаляпин, Врубель, Виктор Васнецов, — и не только этих, — поставил на ноги, да и сам был исключительно, завидно даровит.
Возвратясь из Маньчжурии и Кореи, Гарин был приглашён в Аничков дворец к вдовствующей царице, Николай Второй пожелал выслушать его рассказ о путешествии.
— Это провинциалы!