топорами, превращая массу дерева в негодные щепки. Вот вам и культурные англичане!
Он заговорил об анархии производства при капиталистическом строе, о громадном проценте сырья, которое расходуется бесплодно, и кончил сожалением, что до сей поры никто не догадался написать книгу на эту тему. Для меня было что-то неясное в этой мысли, но спросить Владимира Ильича я не успел, он уже интересно говорил об «эксцентризме» как особой форме театрального искусства.
— Тут есть какое-то сатирическое или скептическое отношение к общепринятому, есть стремление вывернуть его наизнанку, немножко исказить. показать алогизм обычного. Замысловато, а — интересно!
Года через два, на Капри, беседуя с А.А. Богдановым-Малиновским об утопическом романе, он сказал ему:
— Вот вы бы написали для рабочих роман на тему о том, как хищники капитализма ограбили землю, растратив всю нефть, всё железо, дерево, весь уголь. Это была бы очень полезная книга, синьор махист! [3].
Прощаясь, в Лондоне, он сказал мне, что обязательно приедет на Капри отдыхать.
Но раньше, чем он собрался приехать, я увидел его в Париже [4], в студенческой квартирке из двух комнат, — студенческой она была только по размерам, но не по чистоте и строгому порядку в ней. Надежда Константиновна, сделав нам чай, куда-то ушла, мы остались вдвоём. Тогда разваливалось «Знание», и я приехал поговорить с Владимиром Ильичом об организации нового издательства, которое объединяло бы, по возможности, всех наших литераторов. Редактуру издательства за границей я предлагал Владимиру Ильичу, В.В. Воровскому и ещё кому-то, а в России представлял бы их Е.А. Десницкий-Строев.
Мне казалось, что нужно написать ряд книг по истории западных литератур и по русской литературе, книги по истории культуры, которые дали бы богатый фактический материал рабочим для самообразования и пропаганды.
Но Владимир Ильич разрушил этот план, указав на цензуру, на трудность организовать своих людей; большинство товарищей занято практической партийной работой, писать им — некогда. Но главный и наиболее убедительный для меня довод его был приблизительно таков: для толстой книги — не время, толстой книгой питается интеллигенция, а она, как видите, отступает от социализма к либерализму, и нам её не столкнуть с пути, ею избранного. Нам нужна газета, брошюра, хорошо бы восстановить библиотечку «Знания», но в России это невозможно по условиям цензуры, а здесь по условиям транспорта: нам нужно бросить в массы десятки, сотни тысяч листовок, такую кучу нелегально не перевезёшь. Подождём с издательством до лучших времён.
С поразительной, всегда присущей ему живостью и ясностью он заговорил о Думе, о кадетах [5], которые «стыдятся быть октябристами» [6], о том, что «пред ними один путь направо», а затем привёл ряд доказательств в пользу близости войны и, «вероятно, не одной, но целого ряда войн», — это его предвидение вскоре оправдалось на Балканах.
Встал, характерным жестом сунул пальцы рук за жилет под мышками и медленно шагал по тесной комнатке, прищуриваясь, поблескивая глазами.
— Война будет. Неизбежно. Капиталистический мир достиг состояния гнилостного брожения, уже и сейчас люди начинают отравляться ядами шовинизма, национализма. Я думаю, что мы ещё увидим общеевропейскую войну. Пролетариат? Едва ли пролетариат найдёт в себе силу предотвратить кровавую склоку. Как это можно сделать? Общеевропейской забастовкой рабочих? Для этого они недостаточно организованы, сознательны. Такая забастовка была бы началом гражданской войны, мы, реальные политики, не можем рассчитывать на это.
Остановясь, шаркая подошвой по полу, угрюмо сказал:
— Пролетариат, конечно, пострадает ужасно — такова, пока, его судьба. Но враги его — обессилят друг друга. Это — тоже неизбежно.
И, подойдя ко мне, он сказал, как бы с изумлением, с большой стой, но негромко:
— Нет, вы подумайте: чего ради сытые гонят голодных на бойню друг против друга? Можете вы назвать преступление более идиотическое и отвратительное? Страшно дорого заплатят за это рабочие, но в конце концов выиграют они. Это — воля истории.
Он часто говорил об истории, но никогда в его речах я не чувствовал фетишистического преклонения пред её волей и силой.
Речь взволновала его, присев к столу, он вытер вспотевший лоб, хлебнул холодного чая и неожиданно спросил:
— Что это за скандал был у вас в Америке? По газетам я знаю, в чём дело, но — как это вышло?
Я кратко рассказал ему мои приключения.
Никогда я не встречал человека, который умел бы так заразительно смеяться, как смеялся Владимир Ильич. Было даже странно видеть, что такой суровый реалист, человек, который так хорошо видит, глубоко чувствует неизбежность великих социальных трагедии, непримиримый, непоколебимый в своей ненависти к миру капитализма, может смеяться по-детски, до слёз, захлёбываясь смехом. Большое, крепкое душевное здоровье нужно было иметь, чтобы так смеяться.
— Ох, да вы — юморист! — говорил он сквозь смех. — Вот не предполагал. Чёрт знает как смешно…
И, стирая слёзы смеха, он уже серьёзно, с хорошей, мягкой улыбкой сказал:
— Это — хорошо, что вы можете относиться к неудачам юмористически. Юмор — прекрасное, здоровое качество. Я очень понимаю юмор, но не владею им. А смешного в жизни, пожалуй, не меньше, чем печального, право, не меньше.
Условились, что я зайду к нему через день, но погода была плохая, вечером у меня началось обильное кровохарканье, и на другой день я уехал.
После Парижа мы встретились на Капри. Тут у меня осталось очень странное впечатление: как будто Владимир Ильич был на Капри два раза и в двух резко различных настроениях [7].
Один Ильич, как только я встретил его на пристани, тотчас же решительно заявил мне:
— Я знаю, вы, Алексей Максимович, всё-таки надеетесь на возможность моего примирения с махистами, хотя я вас предупредил в письме: это — невозможно! Так уж вы не делайте никаких попыток.
По дороге на квартиру ко мне и там я пробовал объяснить ему, что он не совсем прав: у меня не было и нет намерения примирять философские распри, кстати — не очень понятные мне. К тому же я, от юности, заражён недоверием ко всякой философии, а причиной этого недоверия служило и служит разноречие философии с моим личным, «субъективным» опытом: для меня мир только что начинался, «становился», а философия шлёпала его по голове и совершенно неуместно, несвоевременно спрашивала:
«Куда идёшь? Зачем идёшь? Почему — думаешь?»
Некоторые же философы просто и строго командовали:
«Стой!»
Кроме того, я уже знал, что философия, как женщина, может быть очень некрасивой, даже уродливой, но одета настолько ловко и убедительно, что её можно принять за красавицу. Это рассмешило Владимира Ильича.
— Ну, это — юмористика, — сказал он. — А что мир только начинается, становится — хорошо! Над этим вы подумайте серьёзно, отсюда вы придёте, куда вам давно следует придти.
Затем я сказал ему, что А.А. Богданов, А.В. Луначарский, В.А. Базаров — в моих глазах крупные люди, отлично, всесторонне образованные, в партии я не встречал равных им.
— Допустим. Ну, и что же отсюда следует?
— В конце концов я считаю их людьми одной цели, а единство цели, понятое и осознанное глубоко, должно бы стереть, уничтожить философические противоречия…
— Значит — всё-таки надежда на примирение жива? Это — зря. — сказал он. — Гоните её прочь и как можно дальше, дружески советую вам! Плеханов тоже, по-вашему, человек одной цели, а вот я — между нами — думаю, что он — совсем другой цели, хотя и материалист, а не метафизик.
На этом беседа наша и кончилась. Я думаю, что нет надобности напоминать, что я воспроизвёл её не в точных словах, не буквально. В точности смысла — не сомневаюсь.
И вот я увидел пред собой Владимира Ильича Ленина ещё более твёрдым, непреклонным, чем он был на Лондонском съезде. Но там он волновался, и были моменты, когда ясно чувствовалось, что раскол в партии заставляет переживать его очень тяжёлые минуты.
Здесь он был настроен спокойно, холодновато и насмешливо, сурово отталкивался от бесед на философские темы и вообще вёл себя настороженно. А.А. Богданов, человек удивительно симпатичный, мягкий и влюблённый в Ленина, но немножко самолюбивый, принуждён был выслушивать весьма острые и тяжёлые слова:
— Шопенгауэр говорит: «Кто ясно мыслит — ясно излагает», я думаю, что лучше этого он ничего не сказал. Вы, т[оварищ] Богданов, излагаете неясно. Вы мне объясните в двух-трёх фразах, что даёт рабочему классу ваша «подстановка» и почему махизм — революционнее марксизма?
Богданов пробовал объяснить, но он говорил действительно неясно и многословно.
— Бросьте, — советовал Владимир Ильич. — Кто-то, кажется Жорес, сказал: «Лучше говорить правду, чем быть министром», я бы прибавил: и махистом.
Затем он азартно играл с Богдановым в шахматы и, проигрывая, сердился, даже унывал, как-то по-детски. Замечательно: даже и это детское уныние, так же как его удивительный смех, — не нарушали целостной слитности его характера.
Был на Капри другой Ленин — прекрасный товарищ, весёлый человек, с живым и неутомимым интересом ко всему в мире, с поразительно мягким отношением к людям.
Как-то поздним вечером, когда все ушли гулять, он говорил мне и М.Ф. Андреевой, — невесело говорил, с глубоким сожалением:
— Умные, талантливые люди, не мало сделали для партии, могли бы сделать в десять раз больше, а — не пойдут они с нами! Не могут. И десятки, сотни таких людей ломает, уродует этот преступный строй.
В другой раз он сказал:
— Луначарский вернётся в партию, он — менее индивидуалист, чем те двое. На редкость богато одарённая натура. Я к нему «питаю слабость» — чёрт возьми, какие глупые слова: питать слабость! Я его, знаете, люблю, отличный товарищ! Есть в нём какой-то французский блеск. Легкомыслие у него тоже французское, легкомыслие — от эстетизма у него.
Он подробно расспрашивал о жизни каприйских рыбаков, о их заработке, о влиянии попов, о школе — широта его интересов не могла не изумлять меня. Когда ему указали, что вот этот попик — сын бедного крестьянина, он сейчас же потребовал, чтоб ему собрали справки: насколько часто крестьяне отдают своих детей в семинариумы, и возвращаются ли дети крестьян служить попами в свои деревни?
— Вы — понимаете? Если это не случайное явление — значит, это политика Ватикана. Хитрая политика!
Не могу представить себе другого человека, который, стоя так высоко над людьми, умел бы сохранить себя от соблазна честолюбия и не утратил бы живого интереса к «простым людям».
Был в нём некий магнетизм, который притягивал к нему сердца и симпатии людей труда. Он не говорил по-итальянски, но рыбаки Капри, видевшие и Шаляпина и не мало других крупных русских людей, каким-то чутьём сразу выделили Ленина на особое место. Обаятелен был его смех, — «задушевный» смех человека, который, прекрасно умея видеть неуклюжесть людской