Рабле, Менделя, Пристлея, выдвинуло таких организаторов, как Игнатий Лойола, Доминик, Савонарола, Франциск Ассизский. Ничего подобного не создала наша чёрная армия «захребетников» крестьянства.
На пароходе из Кеми в Соловки я спросил монаха:
— Как живёте?
— А начальство как относится к вам?
— Начальство тут желает, чтобы все работали. Мы — работаем.
Помолчав, он добавил:
— Без работы и червь не живёт.
Я ждал, что он скажет: «и птица». Над пароходом летала чайка. Странно, что человек на море помнит о червях.
Монах был изрядно выпивши, но не очень многословен. В ответах его чувствовалась мужицкая осторожность, устойчивое недоверие к человеку из другого мира. Он — тощий, жилистый, на землистом лице реденькая серая бородка, бесцветные глаза спрятаны в морщинах и смотрят из них на море, на палубу, точно в щель. Наверное, он смолоду смотрел на землю и людей вот так прихмуренно, как смотрят в дырочку, и мир казался ему жутко маленьким, темноватым. С острова — мир безграничен и пуст, в нём можно жить спокойно, ни о чём не думая, ни за что не отвечая.
Я спросил монаха: не поколебалась ли его вера в бога?
Отодвинувшись от меня, он подумал и сказал:
— Почто? Кому дано, да не отъемлется! Так учили нас. Так оно и есть.
— Люди становятся безбожны.
Он снова подумал и проворчал:
— Одно дело — люди, другое — монахи.
Это напомнило мне монаха в Лубнах у Афанасия Сидящего. Тот считался мудрецом и даже «провидцем». Толстый, огромный, с одутловатым, мягким, как подушка, лицом, с большим жёлтым носом, губы толстые и мокрые, а чёрные глаза нагло выкачены, и на поверхности зрачков искусственно добрая, но не глупая улыбочка. Говорили, что он страдает какими-то припадками и во время их пророчествует, но послушник в хлебопекарне сказал мне, что болезнь пророка — запой. В такие дни его прятали в чулан за хлебопекарней. Он поучал меня:
— Ты меньше спрашивай. А тебя спросят — не отвечай сразу, сначала подумай. Да не о том думай, что спросили, а о том — для чего? Догадаешься — для чего, тогда и поймёшь, как надо ответить.
Монаха, с которым я познакомился на пароходе, пригласили завтракать. Он хорошо покушал колбасы, ветчины, выпил ещё немного водки и стал более благодушен. В мутных глазах засияла улыбка удовольствия. Но красноречия не прибавилось у него.
— Все люди — люди! Что боле скажешь? Ничего не скажешь! Так-то, — ворчал он, вздыхая.
На обратном пути из Соловков в Кемь познакомился ещё с одним монахом, толще, сытее первого, солиднее его. Глазки у него маленькие, кабаньи, и на женщин он смотрит внимательно тем «центральным взглядом», который сразу обличает в человеке склонность к смертному греху любострастия. Он получает шестьдесят рублей в месяц на всём готовом, потому что он искусный строитель: он соединил несколько озёр на острове каналами, по которым свободно ходит катерок, транспортируя лес. Он же руководил реставрацией зданий в кремле монастыря, — здания были разрушены пожаром, кажется, в 1923 году, а причиной пожара был поджог, учинённый агентами белогвардейцев. Он считает себя человеком, который в деле строительства осведомлён лучше всякого учёного инженера, и не любит инженеров.
— Мешают только. Всё меряют. Сами себе, значит, не верят, — ворчит он.
Он — привычный пьяница. Ему уже за шестьдесят, но недавно он выразил желание жениться. Это повело к тому, что «братия» пригрозила: не будем пускать в церковь. Убоясь отлучения от церкви, он решил: нельзя одну запрягать — на перекладных поеду.
На щекотливые вопросы о «братии», о боге он отвечает нечленораздельным мычанием, неопределёнными жестами и подмигивая.
— Начальство — своё дело делает, я — своё, — ворчит он. — Начальство меня понимает.
Начальство относится к нему благодушно и, видимо, ценит его работу. Есть в этом благодушии ирония, но она не обидна, да едва ли строитель и чувствует её.
За обедом он крепко напился, ему стало жарко, он снял толстый серый полукафтан, и на спине его, на ситцевой рубахе, я увидел бархатный квадрат — «нараменник», по бархату шелками вышиты крест, трость, копие и — вязью — слова:
«Язвы господа моего Христа ношу на теле моём».
Когда монаха фотографировали, он, хотя и пьяный, всё-таки попробовал принять позу героическую. Это не очень удалось ему.
Соловецкие монахи любят выпить, вот в доказательство этого два «документа»:
НАЧАЛЬНИКУ СОЛОВЕЦКИХ ЛАГЕРЕЙ ОГПУ
Группы монахов б. Соловецкого монастыря, смиренных Трефилова, Полежаева, Мисукова, Некипелова, Казицына, Челпанова, Сафонова, Катюрина, Самойлова, Немнонова, Белозерова и Других
Покорнейшее заявление
Припадая к Вашим стопам, мы, монахи б. Соловецкого монастыря, ввиду приближения праздника Пресвятой Троицы и так как двунадесятые праздники по старо-христианскому и церковному обычаю не могут быть праздниками без виноизлияния, просим Вас разрешить выдать нам для распития и услаждения 20 литров водки, в чём и подписуемся.
(подписи) 22 июня 1929 г.
НАЧАЛЬНИКУ СОЛОВЕЦКИХ ЛАГЕРЕЙ
Группы монахов бывшего Соловецкого монастыря: Коганева А.П., Берстева Г.Д., Лопакова М.А., Пошникова Акима и других
Покорнейшее заявление
Припадая к стопам Вашим, смиренно просим разрешить нам, ввиду предстоящего праздника св. Троицы, получить из Вашего склада некоей толики винного продукта, сиречь спирта. Причина сему та, что завтра, 23 сего июня, будет двунадесятый день святыя Троицы и в ознаменование такового согласно священным канонам церкви надлежит употребление винное. Всего надо 8 литров.
к сему подписуемоси
монах Антоний М., Мих. Лопаков, монах Геласий. 22 июня.
Хороший, ласковый день. Северное солнце благосклонно освещает казармы, дорожки перед ними, посыпанные песком, ряд тёмно-зелёных елей, клумбы цветов, обложенные дёрном. Казармы новенькие, деревянные, очень просторные; большие окна дают много света и воздуха. Время — рабочее, людей немного, большинство — «социально опасная» молодёжь, пожилых и стариков незаметно. Ведут себя ребята свободно, шумно.
На крыльце одной из казарм стоит весьма благообразный старик. Сухое «суздальское» лицо его украшено аккуратной бородкой, на нём серый лёгкий пиджак, брюки в полоску, рубашка с отложным воротником, тёмный галстук. Ботинки хорошо вычищены. Он похож на «часовых дел мастера», на хозяина галантерейного магазина, — вообще на человека «чистой жизни».
— Фальшивомонетчик? — тихонько спрашиваю.
— Нет.
— Экономический шпионаж?
— Профессиональный вор. Начал с двенадцати лет, теперь ему шестьдесят три. Через несколько месяцев кончается срок.
Старик вежливо приветствует, независимо осматривая меня и моего сына. Знакомлюсь с ним, спрашиваю: что он будет делать, кончив срок?
— У меня — своя судьба, своя профессия, — охотно и философски просто отвечает он.
Серые, холодные глаза, круглые, точно у хищной птицы, бесцеремонно и зорко осматривают меня, моего сына, секретаря. Стоит он твёрдо, сухое тело его стройно и, должно быть, крепко.
— Трудно вам здесь?
— Нет. По возрасту не подлежу назначению на тяжёлые работы.
И, улыбаясь остренькой улыбкой, прибавляет:
— А если ошибся — плати! Так положено… Со шпаной этой, конечно, нелегко жить. Не на воле, где на них у нас управа есть. И побеседовать не с кем. Мелкота всё. А я, знаете, работал крупно. Может, помните, ещё до войны, писали в газетах о краже у Рейнбота, московского градоначальника? Моя работа. А также у банкира Джамгарова, у графа Татищева… Всё — я…
Усмехаясь, поглаживая бородку, он продолжает вспоминать «дней былых опасные забавы, шум успехов и улыбки славы».
— У Рейнбота засыпался. Выскочил он в ночном дезабелье, с реворвером в руках, присел за кресло, кричит и суёт реворвер в воздух, а реворвер — не стреляет! Не заряжен был, или предохранитель не открыт, или другое что, — не стреляет! Ну, конечно, на крик прибежали…
Он вздохнул и поморщился, но тотчас снова расцвёл.
— Смешно было смотреть на него: спрятался, кричит. А ведь военный и даже градоначальник. Неожиданность, конечно! Неожиданность всякого может испугать, — поучительно добавляет он…
— А знаешь, Медвежатник… в Болшеве.
Старик вырос, выпрямился ещё более, лицо его покрылось бурыми пятнами, несколько секунд он молчал, открыв рот, ослеплённо мигая, молчал и шарил руками около карманов брюк, как бы вытирая ладони. Было ясно, что он не верит, изумлён. Потом, сухо и сипло покашливая, вытянул лицо, щёки его посерели, он заговорил, всасывая слова:
— Ах, сволочь! Ссучился? Ах, сука! Такой суке — нож в живот! Повесить его надо, мерзавца! Ах ты…
Я отошёл прочь. В памяти остались холодные зрачки, покрасневшие белки хищных глаз и на губах кипящая слюна. Сколько мальчишек воспитал ворами, а может быть, и убийцами этот человек за пятьдесят лет его работы, сколько людей он толкнул в тюрьмы!
Сижу в казарме. Часы показывают полночь, но не веришь часам; вокруг — светло, дневная окраска земли не померкла, и на бледно-сером небе — ни одной звезды. Здесь белые ночи ещё призрачней, ещё более странны, чем в Ленинграде, а небо — выше, дальше от моря и острова.
Широкая дверь казармы открыта, над койками летает, ластится свежий солоноватый ветерок, вносит запах леса. Большинство обитателей спят, но десятка три-четыре собрались в углу…
Биографии ребят однообразны: война и голод, «беженство» и сиротство, беспризорность, встреча с такими воспитателями юношества, как старый вор, неудачно пытавшийся «поработать» в квартире московского градоначальника. Выспрашиваю ребят, ближайших ко мне:
— Трудно вам здесь?
— Не легко.
— Прямо говори — тяжело! — советует другой.
Жалуются довольно откровенно, однако единогласия нет: то один, то другой «вносят поправки».
С ним соглашаются:
— Это — да!
И снова начинается «разнобой».
— На торфу тяжело работать.
— Работаем по закону — восемь часов.
— Трудно осенью, на лесоразработках.
— На торф бандитов посылают теперь.
— Грамоте учат.
Человек, должно быть, не очень расположенный к наукам, говорит, вздыхая:
— Хочешь не хочешь — учись!
Эти слова тотчас вызывают эхо:
— Теперь дуракам — отставка!
По внешности — все это люди возраста от двадцати до тридцати лет. Дегенеративные лица не часты. Конечно, есть хитренькие, фальшивые улыбочки в глазах, есть подхалимство в словах, но большинство вызывает впечатление здоровых людей, которые искренно готовы забыть прошлое, добиться «квалификации». Спрашиваю костлявого, угловатого парня с тёмным старческим лицом, сколько ему лет.
— Восемнадцать, — говорит он неожиданно звучным голосом, а его сосед, круглолицый весельчак, торопится сообщить:
— Он с восьми лет пошёл в игру.
Чувствуется, что многие решительно отмахнулись от своего прошлого и не любят говорить о нём, а если говорят о себе, то как о людях уже чужих, о людях, которых обманули. Почти каждый вставляет в речь «блатные словечки», и порою не совсем ясно, что хочет сказать человек, а иногда фраза звучит как будто двусмысленно. Но, как всегда и везде, то и дело сверкают афоризмы. Вот за спиной моей спорят вполголоса:
— Шкуру дерут…
— Кто дерёт? Своя рука.
— Не зря называется: рабоче-крестьянская…
— Н-ну… Для своей — тяжела.
— А чья?
Бойкий голосок говорит:
— Тонкая кожа — ценой дороже.
Около кричат:
— Споём, ребята!
Начинают петь «Гоп со