смыком» — песню о воре, который всю жизнь пил и умер со стаканом водки в руке. Песня не ладится и мешает беседовать. Пробуют плясать, но и это не выходит. Мой сосед, крепкий, мускулистый парень, говорит, как бы извиняясь:
— Плясуны у нас есть хорошие, да спят!
Спрашиваю: любит ли он читать и что читает? Он говорит, что здесь в библиотеке интересных книг мало, а вот «на воле» он читал Марка Твена.
— Это — самый лучший писатель!
Коротконогий увалень и, судя по глазам, неглупый парень похвалил Диккенса и Джека Лондона, а через голову его кто-то одобрил Гюго. В дальнейшем утверждается, что иностранцы пишут лучше, интереснее русских. Это утверждение давно знакомо мне: лет сорок тому назад я неоднократно слышал его в такой же среде и вообще на протяжении жизни слышал эту оценку «простых» людей сотни раз. Для меня совершенно ясно и вполне естественно, что простые люди тяготеют к тому течению художественной литературы, которое, прославляя волю, способствует организации её, будит в человеке активное отношение к жизни. Очень жаль, что наши литераторы не улавливают этого столь законного исторически и биологически позыва массы к организации её воли, позыва, который в сущности своей скрывает всё ещё смутное сознание необходимости преодолеть старую действительность.
Ребята продолжают говорить о книгах. Один похвалил «Уральские рассказы» и «Три конца» Мамина-Сибиряка, другой, — с длинным лицом и лошадиными зубами, — сказал, что самый лучший писатель — Чехов. Угрюмый, широкоплечий парень заявил, что «понимает читать только историческое».
— Почему?
— Интересно знать, как прежде жили, а как теперь живут, я сам знаю лучше всякого писателя.
Сказал — и сплюнул сквозь зубы.
Эта беседа шла сквозь бойкий, оживлённый говор парней… Больше всего ребят занимал вопрос: переведут ли их в Болшево и получат ли они там «трудовую квалификацию»? Шум будил спящих; вставая с коек, они протирали глаза, позёвывали, подходили к нам. Снова попробовали петь.
Песни ещё раз убедили меня в том, что у нас развивается любопытный процесс: героика действительности вызывает к жизни лирику — свою противоположность. Но, видимо, существует ощущение неуместности словесных лирических излияний в наши суровые эпические дни. И вот создатели песен прибегают к своеобразному и довольно ловкому приёму: они берут старые песенные мотивы и вставляют в лирическую мелодию нарочно искажённые, комические слова:
Не боишься мертвецов?
или:
Своею русою косою
Трепетала по волнам.
или:
И с шашкою в рукою,
И с винтовкою в другою,
И с песней на губе.
Все эти и подобные нелепейшие слава как будто высмеивают лирику, но на самом деле таким приёмом достигается то, что лирика остаётся в музыке. Сергея Есенина не спрячешь, не вычеркнешь из нашей действительности, он выражает стон и вопль многих сотен тысяч, он яркий и драматический символ непримиримого раскола старого с новым.
Нашу беседу в казарме прервал молодой человек «мелкого калибра». Его довольно изящная фигурка ловко вывернулась из толпы, он вежливо поздоровался, подал мне лист бумаги, сложенный вчетверо, и заговорил о том, что «желает заслужить свой проступок». Но его речь заглушили громкие крики ребят:
— Это — шпион!
— Он не из нашей казармы.
— Он против советской власти.
А густой бас очень сердито и несколько смешно крикнул:
— Такие компрометируют нас!
Шум возрастал, внушая мне подозрение, что парни «разыгрывают» меня. Но в голосах и на лицах я слышал, видел подлинное, искреннее презрение к маленькому человечку. Рябоватый парень, сосед мой, ворчал:
— Мы — воры, а на такие штуки не ходим.
— Ври! Бывает и с нами!
— Так — в своем кругу, чёрт! Родину не продаём.
Человек замолчал, поглядывая на всех спокойно, прищурив глаза. В его позе была уверенность, что люди, давая волю языкам, воли рукам своим не дадут. Да и я видел, что презрение к нему не переходит в злобу. Но, очевидно, он весьма надоел всем.
— Приходит, проповедует.
— За дураков считает нас.
Кто-то говорит прямо в ухо мне:
— Сам сознаётся, зачем его послали поляки.
Человек убеждал меня:
— Да, я вину свою признал… Вот прочитайте. Обещаю служить честно. Я так много пострадал…
Он как-то расстроил, перепутал всё, вызвал хаос… Под шум голосов я прочитал его бумагу.
Заключенного воспитанника трудовой колонии Соловецкого концлагеря.
1927 года, октября 21 дня, я приговорён Криворогской Чрезвычайной сессией к 10 годам лишения свободы в силу ст.54-6 Украинского У.К. В преступлении я чистосердечно сознался перед судом, но преступление, совершённое мною, было лишь потому, что я совершил его по своей молодости. В 1919 году во время гражданской войны я утерял своих родителей и попал в одну из частей пулемётной команды Красной Армии набивщиком патрон в пулемётной линии, но в том же году попал к петлюровским войскам в плен, и благодаря моей молодости мне удалось сохранить жизнь. В начале 1920 года петлюровские войска эвакуировались в Польшу, в момент эвакуации мне пришлось уходить с ними, так как я был усыновлён поручиком Б… В начале 1924 года я был помещён в польскую школу и приют под назв. «Бурса УП» в гор. Варшаве. В 1925 году я был помещён в авиашколу — но на родину меня тянуло более сильным магнитом — я хотел уехать легально, — но не имел на то разрешения, мне пришлось принять поручение, данное мне.
Настоящим я даю подписку о том, что никогда преступлений делать не буду и буду заниматься исключительно честным трудом. И на основании этого прошу при совершении самого маленького преступления принять высшую меру (расстрел) и прошу Вас также на основании моей подписки заменить Соловки Красной Армией, колонией в Москве, а я со своей стороны даю клятву перед лицом Центрального исполнительного комитета и Коллегии ОГПУ, что буду принимать самое активное участие в работе.
Я действительно сознаюсь, что я сделал большое преступление — но я понимаю, какое я получил воспитание в Польше, — оно не соответствовало воспитанию, которое я мог бы получить в теперешней советской действительности, а также понимаю всё то, что сделано для меня во время пребывания в исправдоме и концлагере, а в частности, трудовой колонии. Я — молод, я — преступление совершил, но совершил лишь по своей молодости. Я прошу не отказать в вышеупомянутой просьбе и направить в Красную Армию, я с военной тактикой отчасти знаком, а остальное научусь, а если найдёте возможным, то исключительно по Вашему усмотрению.
21. VI.-29 г.
Мне сказали, что человечек этот принял на себя такой «заказ»: проникнуть в комсомол, держаться линии ЦК, изучить горное и лесное дело. В комсомол он проник и вскоре «провалился».
Мы ушли из казармы. Было уже около трёх часов ночи. Очень смущает это странное небо — нет в нём ни звёзд, ни луны, да кажется, что и неба нет, а сорвалась земля со своего места и неподвижно висит в безграничном, пустынном пространстве мутноватого, грустного света. На западе, над морем — лёгкие облака, точно груды пепла. Истерически кричит чайка.
«Нужда толкает и с горы и на гору». У меня не было возможности и времени узнать, с какой высоты упало сюда, на остров, большинство уголовной молодёжи, но, разумеется, высота эта не могла быть значительной; среди «островитян» преобладают малограмотные, немало и безграмотных. Все это — люди, расшатанные своим прошлым, анархизированные в детстве и отрочестве гражданской войною, голодом, «беспризорностью». Этих людей учили жить такие педагоги, каков серенький, аккуратный старичок, который хвастался своей «работой» у градоначальника, банкира, графа.
В моём отрочестве и юности я довольно близко наблюдал людей этого рода и типа. Хуже или лучше стали они? Трудно ответить на этот вопрос сквозь массу впечатлений, которая образовалась за сорок лет между прошлым и настоящим. Но всё-таки мне кажется, что — хуже. Только потому должны быть хуже, что за сорок лет до нашего времени мещанство ещё не торговало кокаином и другими наркотиками. Не было и тех причин анархизации молодёжи, которые указаны выше и явились результатом «могучего развития» буржуазной культуры.
Несомненно, они покажутся хуже, если посмотреть на них из «Мёртвого дома» глазами Достоевского или из «Мира отверженных» глазами Якубовича-Мельшина. В них весьма мало похожего на «униженных и оскорблённых». И в большинстве своём они вызывают весьма определённую уверенность в том, что ими понято главное: жить так, как они начали, — нельзя. Присматриваясь к современным «социально опасным», я не могу не видеть, что, хотя труд восхождения на гору и тяжёл для них, они понимают необходимость быть социально полезными. Разумеется, это — влияние тех условий, в которые они, социально опасные, ныне поставлены.
Бывший «налётчик» говорит:
— Земли и всякого угодья и раньше столько же имели, да — разум дремал. А теперь вот и здесь, на холодном острове, нашлось людям житьё, всё равно как и на тёплой земле.
— Здесь пятьсот лет монахи жили…
— Что ж монахи? И комары живут.
Налётчик этот работает здесь кучером, правит парой холёных лошадей. Он, собственно, не «налётчик», а только «подвозил» налётчиков, будучи извозчиком-«лихачом». Таких лихачей на острове несколько человек, все они заняты своим делом.
— Работаем специально на лошадях и около, — сказал один из них.
«Мимоходом» видишь, конечно, больше, чем слышишь. О многом догадываешься по сравнению с прошлым. Расспрашивать людей, а особенно «прижатых судьбою в угол», — я не мастер, и, если сами они не говорят о себе, — молчу. Мешает ещё и то, что мне кажется: в каждом из таких «прижатых» есть та или иная доля чувств, которые «во время оно» были свойственны и моему «я». Воскрешать это «я» не всегда приятно, хотя и поучительно.
В «стенгазете», на кирпичном заводе, редактора показали мне неплохую шутку:
— «Слышали — Горький приехал к нам.
— На десять лет?»
Но я думаю, что во всех морях и океанах нет острова, на котором мне удалось бы прожить ещё десять лет. А суровый лиризм этого острова, не внушая бесплодной жалости к его населению, вызывает почти мучительно напряжённое желание быстрее, упорнее работать для создания новой действительности. Этот кусок земли, отрезанный от материка серым, холодным морем, ощетиненный лесом, засоренный валунами, покрытый заплатами серебряных озёр, — несколько тысяч людей приводят в порядок, создавая на нём большое, разнообразное хозяйство. Мне показалось, что многие невольные островитяне желали намекнуть:
«Мы и здесь не пропадём!»
Возможно, что у некоторых задор служит для утешения и преобладает над твёрдой уверенностью, но всё же у многих явно выражается и гордость своим трудом. Это чувствуется у заведующего кожевенным заводом; он — бывший заключённый, но, кончив срок, остался на острове и работает по вольному найму.
— В обработке кожи мы отстаём от Европы, а полуфабрикат у нас лучше, — сказал он и похвалил рабочих: