Скачать:PDFTXT
Собрание сочинений в тридцати томах. Том 17. Рассказы, очерки, воспоминания 1924-1936

в стране своей, кто всем сердцем и всеми помыслами предан революции, но влачит жизнь жалкого обывателя, Надо опомниться и осознать ошибки. Я не зову вас перекрашиваться, — это самое бесчестное и постыдное, что только можно сделать, ибо мы не сумеем искренно перекраситься: мы из другого теста, (выделено М.Г.) — я только призываю вас к мужеству осознания ошибок. Всех перекрасившихся я мыслю нечестными и слабыми: в дни гонений на партию они испугались ответственности за ошибки и преступления её и, играючи, перелетели в чужой лагерь. Так же легко и безболезненно они продадут и новых хозяев своих, если к тому представится случай. Такова психология трусов, стяжателей и честолюбцев. Некоторые из фигур моей повести как бы утрированы. Да, мне хотелось ярче оттенить их слабость, никчемность или ничтожество. Я как бы сгустил краски. Но в жизни они были ещё слабей и противнее. Я хочу, чтобы вы, читая эту повесть, хоть в малой мере были искренни с собой и почувствовали, что мы почти слепы, что наши маленькие ущемлённые самолюбьица натёрли бельма на наших глазах, что Россия не отталкивала нас от себя, а наши самолюбьица превратили нас во внутренних и внешних изгоев».

В этих строчках особенно глубокое значение имеют слова: «Мы не сумеем искренно перекраситься, мы — из другого теста».

В 1928 году, зимою, в Сорренто, я спросил Вольнова:

Настроение героя «Встречи», бывшего учителя Ивана Недоуздкова, это — ваше настроение тех дней?

Он ответил, не задумываясь:

— Я считаю это настроение типичным для многих молодых эсеров в то время. В Самаре, а особенно после отступления из неё, очень многие партийцы рабочие и крестьяне поняли, в какую трущобу крови и грязи завёл их Центральный комитет партии. Были самоубийства, дезертирство, переходы к большевикам. В Недоуздкове есть кое-что моё — презрение и ненависть к вождям. Моё же настроение более определённо выражено в словах Недоуздкова Португалову и потом в сознании Португалова, когда он говорит: «Мы проиграли». Эти слова говорил я, когда приехал в Самару, увидал вождей и познакомился с настроением «народной» армии. Развелось в ней много бандитов. Большинство, конечно, обманутые мужики, они уже чувствовали, что обмануты, что вожди партии снюхались с царским офицерьём, а офицерьё ведёт крестьянство на расстрел, на гибель в своих хозяйских интересах. Страшные разыгрывались сцены…

Он рассказывал это сквозь зубы, глядя в пол, шаркая подошвой по кафелям пола.

— Слова Недоуздкова о непробудном пьянстве Наполеончика с партийными проститутками, — это о Викторе Чернове. Я сам ездил за город приглашать его на одно из важных партийных заседаний, он отказался, был пьян, окружён девками. Меня это так ошарашило, что я теперь не понимаю, как не догадался избить или застрелить его…

За всё время моего знакомства с Иваном это был единственный раз, когда его «прорвало». С глубоким отвращением и остро наточенной ненавистью он рассказывал о Чернове и других людях, которым он верил, кого считал искренними революционерами, и было ясно, что поведение партийных вождей в гражданской войне было ударом, который разрушил все верования Вольнова. «Герои» оказались морально ниже любого из «толпы» — вот к чему сводилась его угрюмая и презрительная речь и вот что было, видимо, наиболее тяжёлым моментом драмы, которую пережил Иван Вольнов, человек искренний и простодушный.

Сцена «Встречи», на которую он ссылался, в главном её смысле такова: Недоуздков говорит:

— Всё у меня оборвалось в душе, Португалов! Всё.

Недоуздков болезненно рассмеялся, хватаясь за голову.

— Ах вы, петрушки, социал-спасители!.. А эти самарские трюки Наполеончика, — какой ужас, какая гадость!.. Это непробудное пьянство, эти шатанья с партийными… [34] по кафе и вертепам!.. А за Волгой лилась кровь… Охрипшими с перепоя голосами вы убеждали молодёжь идти спасать Россию. И молодёжь верила и умирала. Ах, проклятые, проклятые, подлые обманщики!..

— Ах, бросьте свое донкихотство! — сквозь стиснутые зубы проговорил Португалов. — Есть другой выход… — Он был бледен, хрустел пальцами. — Ставка на демократию кончена. Мы проиграли. Но мы должны быть с народом. Не с царской сволочью, а с мужиками и рабочими. Мы должны предупредить Каппеля. Мы арестуем главнокомандующего и Сольского с его тупоголовыми министрами, открываем фронт и, вместе с большевиками, бьём по Каппелю. Других путей нет. Или — или. Или служба чёрному Дидерихсу, или переход к красным, с которыми народ

 

Живя в Сорренто в 1928 году, Иван писал повесть, читал начало её, и мне казалось, что эта повесть будет наиболее зрелым произведением его. Начиналась она сценой возвращения эмигранта-революционера в деревню, его встречей на станции со своим отцом и торжественной встречей, которую устроила эмигранту деревня. В этом торжестве, смешном и трогательном, отец эмигранта не принимает участия, он, в стороне, спрятался под телегу и горько плачет. Из дальнейшего оказалось, что в 1906 году отец, желая спасти сына, выдал его товарищей полиции, а сын, узнав об этом, стрелял в отца и ранил его. Мне вспомнились слова Вольнова, сказанные им давно на Капри по поводу Азефа: «Бывало, что отцы выдавали детей жандармам». Повесть имела характер явно автобиографический, и я спросил Ивана: не его ли это отец? Он задумался, глядя на страницу рукописи, потом, встряхнув головою, хотел что-то сказать и — не сказал ни слова. А дня через два спросил неожиданно:

Может быть, лучше — выкинуть отца-то?

Я посоветовал ему не делать этого.

— На мелодраму похоже, — пробормотал он, но тотчас же добавил: — Впрочем, мелодраматоже правда. Если — плохо, так уж — всегда правда.

И не торопясь, взвешивая слова, рассказал:

— В 1906 году было такое — сына должны были арестовать за участие в террористическом акте: убил шпиона и ранил стражника, и сам был ранен; отец террориста, лесник, тоже участвовал в этом акте, но никак не мог помириться с тем, что сына повесят, и сам застрелил его, а потом покаялся попу, тоже эсеру, но поп — выдал его. И отца повесили в орловской тюрьме.

Рассказав, он помолчал и тихонько добавил:

— Об эдаких делах хорошо бы забыть.

В другой раз он сердито пожаловался:

— Тяжело писать! Чорт её дери, эту правду прошлого! Из-за неё ничего не видно…

Как раньше, он всё ещё поругивал деревню, мужиков; было уже ясно, что он делает это по привычке и по желанию быть объективным. Но уже и в словах и в глазах его сияла твёрдая вера, что бедняцкое крестьянство встанет на ноги. Он говорил:

— Годка через два-три увидите, как покажет себя мужик в колхозах! Замечательно покажет! Он умный, он свои выгоды четко понимает.

В нём, несмотря на его обычную сумрачность и перегруженность знанием страшного, сохранилась душевная мягкость, даже нежность, воспитанная, должно быть, грустной природой русской равнины. Он стыдился этих чувств, всячески гасил их, неумело пытался скрывать под личиной грубости и — не мог скрыть. Как раньше, на Капри, так и теперь, спустя почти двадцать лет, он снова на юге Италии восхищался красотой природы, её неутомимым плодородием и негодовал:

— Одним — апельсины, виноград, оливы, а другим — еловые шишки…

Жил он напротив дома, где я живу, ежедневно бывал у меня, но иногда, вдруг, не являлся двое, трое суток, это значило, что он — пьёт. Это уже был «запой». Я слышал, что вино и убило его там, в деревне.

Жалко. Он был ещё молод, очень талантлив и мог бы написать весьма ценные, яркие книги. Он не мог освободить себя из плена проклятой «правды прошлого», и эта правда долго мешала ему видеть, как мощно и продуктивно работает энергия людей, которые вырвались из-под гнёта старой, убийственной правды.

Он всё искал, «кому жаловаться» на страшную жизнь мужика, и не мог понять, что существует и уже правильно действует единственно непобедимая сила, способная освободить крестьянство из-под тяжкой «власти земли», из рабства природы.

Он долго не верил, что сила эта — разум и воля рабочего класса и что на этот класс историей возложена обязанность вырвать всю массу крестьянства из цепких звериных лап частной собственности, уродующей жизнь всех людей. Не верил, что силища рабочего класса несёт крестьянству действительное — и навеки! — освобождение от каторжной жизни.

Но жизнь, суровый наш учитель, всё-таки заставила его поверить в то, что очевидно, неоспоримо, и он, талантливый писатель, горячо взялся за трудную работу организации деревни на началах коллективизма.

Как всякий честный человек, он нажил себе не мало врагов, но неизмеримо больше друзей. Хоронить его собралось несколько тысяч крестьян-колхозников, и он был похоронен как настоящий революционер, с красными знамёнами, пением грозного гимна, в котором всё более мощно, всё более уверенно звучат слова:

«Мы — свой, мы новый мир построим!»

Камо

В ноябре-декабре 1905 года, на квартире моей, в доме на углу Моховой и Воздвиженки, где ещё недавно помещался ВЦИК, жила боевая дружина грузин, двенадцать человек. Организованная Л.Б. Красиным и подчинённая группе товарищей-большевиков, Комитету, который пытался руководить революционной работой рабочих Москвы, — дружина эта несла службу связи между районами и охраняла мою квартиру в часы собраний. Несколько раз ей приходилось выступать активно против «чёрных сотен», и однажды, накануне похорон Н.Э. Баумана, когда тысячная толпа черносотенцев намеревалась разгромить Техническое училище, где стоял гроб Николая Эрнестовича, убитого мерзавцем Михальчуком (Михальчук — дворник одного из домов Немецкой, ныне Бауманской улицы. За убийство Баумана был оправдан. В 1906 году судился за кражу домашних вещей и был обвинён), хорошо вооружённая маленькая дружина грузинской молодёжи рассеяла эту толпу.

К ночи, утомлённые трудом и опасностями дня, дружинники собирались домой и, лёжа на полу комнаты, рассказывали друг другу о пережитом за истекший день. Все это были юноши в возрасте восемнадцати — двадцати двух лет, а командовал ими товарищ Арабидзе (артист грузинской драмы т. Васо Арабидзе), человек лет под тридцать, энергичный, строго требовательный и героически настроенный революционер. Если не ошибаюсь, это он застрелил в 1908 году генерала Азанчеева-Азанчевского, начальника одного из карательных отрядов в Грузии.

Арабидзе был первый человек, от кого я услышал имя Камо и рассказы о деятельности этого исключительно смелого работника в области революционной техники.

Рассказы были настолько удивительны и легендарны, что даже в те героические дни с трудом верилось, чтоб человек был способен совмещать в себе так много почти сказочной смелости с неизменной удачей в работе и необыкновенную находчивость с детской простотой души. Мне тогда подумалось, что, если написать о Камо всё, что я слышал, никто не поверит в реальное существование такого человека, и читатель примет образ Камо как выдумку беллетриста. И почти всё, что рассказывал Арабидзе, я объяснял себе революционным романтизмом рассказчика.

Но, как

Скачать:PDFTXT

в стране своей, кто всем сердцем и всеми помыслами предан революции, но влачит жизнь жалкого обывателя, Надо опомниться и осознать ошибки. Я не зову вас перекрашиваться, — это самое бесчестное