и бородатый мужик, «похожий на портрет писателя Короленко», убедительно говорил, заглушая всех:
— Нам, товарищ, надобно жить сообразно городу, как в нём налаживается. А то — что же будет? Одни — так, другие — эдак! Опять, значит, разрез народа надвое? Сам видишь, товарищ, недостаёт нам многого…
— Верно! Стесняют недостатки ход жизни нашей, — подтвердил потомственный батрак.
А пожилая высокая женщина жаловалась:
— Надобно, чтобы такие вот, как ты, дохожие до всего, приезжали к нам почаще.
— Слыхал голос народа, товарищ? — спросил хозяин, усмехаясь, и по лицу его видно было, что он очень доволен беседой.
…Я записал этот рассказ о «недостатках» так, как слышал его из уст «до всего дохожего» товарища.
Город окутан желтовато-серой сыростью, её можно бы сравнить с мокрым дымом, если б такой дым был возможен. В пяти шагах от человека сырость кажется настолько густой, даже плотной, что там, впереди, уже не может быть воздуха, он — уничтожен этой грязной влагой. Но в неё входишь, как во всякий иной туман, только дыхание затруднено и обессилены глаза. Все звуки огромного города странно слиты в глуховатый, обесцвеченный, тусклый шум; лишь изредка ревут автомобили, ещё реже слышишь голоса людей, и это, может быть, только потому, что их — ждёшь. Медь колокола утратила плавность своего звучания, не замирает медленно, как всегда, а прерывается, точно после каждого удара колокольню накрывают шляпой; гудок парохода звучит уныло, как будто пароход устал или боится плавать в тумане.
Выкатываются из тумана, исчезают в нём потные «такси», экипажи и лошади как будто смазаны маслом, отсыревшие люди странно молчаливы, они шагают встречу друг другу, подняв воротники пальто, сунув руки в карманы, вытянув шеи вперёд, — шагают с быстротой, которая намекает на стремление избежать катастрофы. Туман заключает их в полупрозрачный пузырь, и человек в этом пузыре — точно желток в белке яйца.
Две старухи прижались к сырой стене дома и пробуют раскрыть большой чёрный зонтик; ткнули концом его в бок низенького толстого человека, он зарычал, а старухи, точно механические игрушки, одновременно и однообразно взмахнув руками, затряслись, заговорили фразами из одних междометий.
Стены домов, стёкла витрин покрыты мокрой пылью. Всё вокруг кажется мягким, точно сделано из грязноватых льдин и — тает. Воображение настраивается фантастически: может быть — неожиданно для астрономов — взорвалось солнце, расплавило мёртвую луну, она потекла, жидкая масса её охладилась до температуры парного молока, — окутала землю газоподобной, удушливой влагой, и земля охвачена непонятным разуму процессом влажного тления. Этот огромный город миллионов людей уже начал плавиться, и скоро его камень, стекло, металл, дерево — весь он беззвучно потечёт ручьями густых, мутных жидкостей, они тоже начнут испаряться, превращаясь в серовато-жёлтый туман…
Но люди города этого легко разрушают тёмную игру взволнованного воображения. Прежде всего отрезвляет полисмен — монументальное, отлитое из одного и того же материала существо, действующее механически спокойно и уверенно. Полисмен одинаков на всех улицах, и почтительно удивляешься силе, с которой культура «аристократической расы» — наиболее энергичных грабителей мира, обесчеловечивая людей, достигает «единства во множестве».
Мощный рычаг порядка, рука полисмена, вызывает из тумана и отправляет в туман экипажи, автомобили, возы товаров и убеждает, что для города этого ещё не пришло время гибели. К дверям домов и магазинов, полных света и сухого тепла, подплывают автомобили, из них выходят слишком прямолинейные или чрезмерно округлённые джентльмены в цилиндрах, в шляпах разнообразных форм; джентльмены элегантно и властно подают руки изящным леди; со смехом и восклицаниями, которым не откажешь в музыкальности, женщины, с брезгливыми гримасками на фарфоровых личиках, касаются красивыми ножками влажного асфальта и керамики панелей. Магазины проглатывают их, точно обжоры устриц.
Как много в этом городе обуви, одежды, белья, шляп, мехов, кожаных изделий, чемоданов, сигар, трубок, тростей, посуды, принадлежностей для рыболовства, охотничьих ружей, игрушек для детей и для взрослых, часов, золотых вещей, самоцветных камней! Ослепительно много. И все вещи так могущественно блестят, что вопрос о праве леди и джентльменов пользоваться ими меркнет в этом соблазнительном блеске.
Особенно разнообразны и обильны запасы пищи. Её разнообразие внушает мысли о прогрессе гастрономии, развитии кулинарного искусства, об изысканности разума желудка людей высокой культуры. За стёклами витрин гастрономических магазинов гордо красуются дары всего мира, всех стран, морей, озер, лесов, рек. Свежее, копчёное, соленое, консервированное мясо, рыба, раки, дичь, овощи, фрукты, пряности, соусы, сыры, колбасы, пирожные, конфекты, печенья, торты, шоколад, какао — всё это собрано, вероятно, в тысячах тонн, и всё это леди и джентльмены должны пережевать, переварить, превратить в удобрение земли…
По безлюдной улице, застроенной однообразными домами в три этажа, по три, по четыре окна в каждом этаже, — по безлюдной улице сквозь туман быстро шагает длинноногий человек в костюме шотландца: шапочка с двумя лентами сзади, рыжая, сильно потёртая куртка с оторвавшейся заплатой на локте правой руки, коротенькая юбка до колен, ноги от колен до щиколоток — голые, на ступнях — огромные растоптанные башмаки. Под мышкой у него — волынка, он прижимает её левым локтем к боку, красные пальцы его рук неслышно барабанят по ладам дудок, волынка тенористо и надсадно поёт какую-то весёлую мелодию, басовая дудка вторит ей однотонным, глуховатым гулом. Лицо музыканта серое, костлявое, скулы обострённо торчат, натянув кожу туго, до красных пятен, конец хрящеватого носа прячется в сердито ощетиненные рыжие усы, подбородок тоже густо покрыт медно-красной щетиной. На этом лице из глубоких глазниц необыкновенно резко выделяются глаза. Голубоватые зрачки как бы плавают на поверхности воспалённых белков, — плавают, сверкая, и хочется назвать эти глаза раскалёнными. Музыкант делает восемьдесят три быстрых шага под окнами четырёх домов, затем возвращается на угол богатой улицы и снова, с настойчивостью безумного, пошатываясь, идёт назад, колышется оторванная заплата на локте его, точно стремясь оторваться. Надув щёки, шевеля усами, он наполняет кожу волынки воздухом, затем, оторвав дудку от губ, надсадно кашляет и плюёт, не переставая шагать, — шагает он потому, что полисмен запретил нарушать музыкой покой благополучных людей, стоя под их окнами, но на ходу он может играть: подданные короля Великобритании, классической страны компромиссов, — свободные люди. Музыкант кашляет, плюёт сгустками тёмной крови, и, как будто не желая растаптывать кровь свою подошвами грязных башмаков, он плюёт не на панель, а на потные, жирные стены нижних этажей. Не кажется, что он делает это намеренно, но ждешь, что, сделав ещё десяток шагов, он свалится с ног от голода и усталости.
Пейзаж с фигурой
Холмы так приятно округлены, как будто эти мягкие формы придал им умный труд людей в заботе о красоте пейзажа, в который вставлен их маленький, старинный город, — тесная семья разноцветных домиков, они как бы позируют перед художником, склонным к романтизму. С одного холма в небо вонзился острый шпиль готического храма — стрела, уверенная, что она достигнет цели; с другого — ступенями спускаются в долину кубические, из дерева и камня, гнёзда людей. Над городом, в чистенькое, бледно-голубое небо, солидно восходит солнце; белый его блеск уже погасил розовые краски зари, но сила лучей ещё умеренно освещает гладко причёсанные пласты вспаханной земли цвета какао и ярко-зелёные, шёлковые полосы озимых посевов. От города спустилась и легла в долину светло-серая полоса тщательно выглаженной дороги, шагает, надменно покачивая головами, пара монументальных лошадей цвета старой бронзы, их ведёт крупный человек, одетый в синее, за ними следует высокая чёрная женщина, согнувшись под тяжестью корзины на спине её. Два ряда старых деревьев строго ограждают прямолинейность дороги, мелкие ветви деревьев аккуратно срезаны, новых порослей ещё нет, кажется, что их и не будет и что до гибели своей деревья простоят без листьев, в больших узловатых шишках, которые обременяют сучья, точно странные опухоли. Среди полей красиво разбросаны маленькие группы деревьев, уже одетых светло-зелёной листвой, её шевелит кроткий ветер весны, и кажется, что эти деревья двигаются по равнине. Некоторые из них подошли совсем близко к насыпи железной дороги, ветер, насыщенный сыроватым, вкусным запахом земли, встряхивает их, как бы считая юные листья, лучи солнца точно гнёзда вьют среди ветвей. Всё вокруг способно внушить почтительное чувство к людям, которые умели устроиться на земле так уютно.
На толстом сучке дерева, почти касаясь ногами железнодорожной насыпи, висит человек. Это человек очень бедный: верёвка, которая удавила его, связана из двух кусков различной толщины, толстый мохнатый узел возвышается близко над его головою, точно огромный, мохнатый, серый паук. Человек вытянул руки по швам, как солдат, его пальцы запутались в лохмотьях широких брюк, толстая куртка, в пятнах извести, распахнулась на груди и как бы сползает с опущенных плеч, серая рубаха вздёрнута к подбородку, обнажая немного менее серую кожу живота, пояс брюк спущен низко, и солнце освещает рыжеватый клочок волос. Человек склонил голову на грудь и правое плечо, на синеватой его лысине отражено солнце, его левое ухо настороженно поднято к небу, выкатившийся правый глаз внимательно застыл, рассматривая грязный башмак на правой ноге; подошва башмака отстала, из щели торчит большой палец, точно не проглоченный кусок мяса из беззубой пасти какого-то очень старого животного.
Шорник и пожар
После многих дней жестокой засухи в селе, над Волгой, вспыхнул пожар. Огонь показался на окраине села, около кузницы; огонь точно с неба упал на соломенную крышу убогой избы солдатки Аксёновой, упал и начал хвастаться весёлой хитростью своей игры: украсил весь скат крыши золотыми лентами, вымахнул из чердачного окна огромную, рыжую бороду и, затейливо изгибаясь, рождая синий дым, мелкий дождь красных искр, взмыл над избой, стремясь в тусклое от зноя небо к солнцу, раскалённому добела. Первым увидал несчастье старичок шорник; я сидел с ним на брёвнах против церковной паперти, слушая премудрые рассказы деревенского ремесленника о его бродячей жизни, рассказы человека, которому ближние сильно пересолили душу очень горькой солью.
— Ух ты-и! — вскричал он, прервав свою речь. — Гляй, гляди-ко, — пожар занялся.
Есть какие-то секунды, когда на явление огня смотришь неподвижно и безмысленно, очарован изумительной живостью и бесподобной красотой его. Я предложил шорнику:
— Пойдём гасить, — но он, глядя на пожар из-под ладони, сказал:
— Не-ет, чужому на пожаре — опасно, а зримость и отсюдова хорошая.
Это было утром в праздничный день Ильи Пророка, народ сельский ещё торчал в церкви, но по улице уже мчались ребятишки, был слышен истерический крик женщин, по плитняку церковной паперти прыгал толстый мужик с деревянной ногой, дёргал верёвку колокола, — бил набат и ревел, как медная труба:
— Пожа-ар, миряне-е, горите-е…
Церковь тошнило людьми, они вырывались из дверей её, рыча,