взвизгивая, завывая, прыгали со ступеней паперти через судорожно извивавшееся тело какой-то женщины, празднично пёстрая масса их крошилась на единицы, они бежали во все стороны, обгоняя, толкая друг друга, выкрикивая:
— Го-осподи!.. Батюшка, Илья Пророк!.. Матушка… Пресвятая!..
Торопливые удары набатного колокола хлестали воздух, из-под ног людей вздымалась пыль, заунывно выли и лаяли собаки.
Изумительна была быстрота, с которой опустела церковь, но ещё более поспешно действовал огонь, — он уже обнял всю избу, вырывался из двух её окон и точно приподнимал избёнку от земли. Загорелось ещё что-то, взлетали круглые облака густо-сизого дыма.
На траве у наперчи валялась, всхрапывая и взвизгивая, в сильнейшем припадке истерики кликуша в пёстром ситцевом платье. Выгибаясь дугою, хватая пальцами траву, она точно боялась оторваться от земли, ноги её — в красных чулках, как будто с ног содрана кожа.
Солидно, не торопясь, но шагая широко, на паперть вышел тощий, высокий, сутулый церковный староста, лавочник Кобылин, в поддёвке, очень похожий на попа в рясе, а за ним выбежал, крестясь, голубой попик, кругленький, черноволосый, румянощекий. Приставив кулаки ко рту, как бы держа себя за седую бороду, Кобылин кричал:
— Иконы-то… образа-то захватите…
Шлёпнув себя ладонями по бедрам и мотая головою, точно козёл, он сказал:
— Экие бараны!
Затем, благодарно глядя в небо, перекрестился:
— От меня — далеко, слава те Христу, — а поп спросил, глядя на кликушу:
— Это — Марковых женщина?
— Ихняя. Лизавета.
— Неприлично как она… Ефим, ты бы её убрал, в сторожку, что ли…
Хромой мужик, перестав бить набат, стоял прислонясь плечом к стене, отирая пот с одутловатого, безглазого лица. Проворчав что-то, размахивая длинными руками обезьяны, он спустился с паперти, взял женщину под мышки, приподнял её, но она судорожно выпрямилась, выскользнула из рук его и, толкнув хромого, заставила его сесть на землю, а сама крепко ударилась затылком о ступень паперти.
— Ух ты! — вскричал хромой и матерно выругался.
— Неосторожный какой, — упрекнул его поп.
Кобылин глухим басом сказал:
— Ну, ничего, пускай её корчится, глядеть некому. Идём чай пить, батя…
Кучка молодёжи весело тащила по улице гремучий пожарный насос, торопливо шагали старики, один из них, в сиреневой рубахе и белых холщовых портках, седенький, точно высеребренный, и глазастый, как сыч, выкрикивал:
— Это обязательно кузнец! Он вчерась, затемно, дачнику лосипед чинил.
— Не любишь ты кузнеца, дед Савелий!
— Зачем? Я — всех люблю, как богом заповедано! Ну, а ежели он — пьяница и характером — дикой пёс…
Где-то отчаянно и как будто радостно закричали:
— У Марковых занялось!
Да, загорелась крыша надворных построек богатого мужика Маркова, и огонь, по стружкам, по щепкам, бежал, подбирался к недостроенной избе, ещё без рам в окнах, без трубы на тёсовой крыше. Многочисленная семья старика Маркова, предоставив пожарной дружине гасить огонь, поспешно опустошала пятиоконную жилую избу и клеть, вытаскивала сундуки, подушки, иконы, посуду; батрак Семёнка и студент, дачник Марковых, приплясывая на огоньках стружек и щепы, сгребали их железными вилами, высокая, дородная девица плескала на ноги им водой из ведра, батрак весело покрикивал на огонь:
— Ку-уда? Шалишь! Барин, не зевай, брючки загорятся!
Огромный старичина Марков в чалме буйных сивых волос, с бородою почти до пупка, толкал в огонь одноглазую сестру свою, старую деву, громогласно орал на неё:
— Ближе, дура! Ближе, курва, я те говорю!
Высокая, плоскогрудая Палага, держа обеими руками икону, показывала её огню и, сверкая одиноким зелёным глазом, визжала:
— Заступница милосердная, купина неопалимая, спаси, сохрани! Господи! Соседи, что же вы… Помогите!
— Ближа-а! — ревел Марков, одной рукой поддёргивая штаны, а ладонью другой толкая сестру в спину, в затылок. Она, прикрывая лицо иконой, отскакивала от огня, бормотала:
— Да что ты! Сгорю ведь я…
И ещё более визгливо, отчаянно звала соседей на помощь, а брат, мигая, сверкая страшно выпученными глазами, всё толкал её на огонь, и отблески огня наливали глаза его кровью. Когда Марков ударил старуху по затылку слишком сильно, она, высоко взмахнув иконой, упала лицом в пыль, на неё посыпались искры; пытаясь встать, она шлёпала иконой по земле, мычала:
— У-ух, о-ох!
Брат схватил её за ноги, оттащил прочь, вырвал икону из рук её, — у него свалились штаны до колен, тогда он, сунув икону под мышку себе и вздёргивая штаны, яростно взревел:
— Эх, дьяволы, мать вашу…
Дьяволы — небольшая группа стариков, старух и среди них шорник — молча стояли на той стороне улицы, у плетня огорода, следя, как семья Маркова и человек пять соседей его, сломав плетень, таскают имущество в огород, следили, шевеля губами, точно считая чужое добро или молясь. Эта безмолвная группа людей быстро разрасталась, подходили, напившись чаю, миряне и дачники полюбоваться игрою огня, борьбой с ним.
Огонь потрескивал, посвистывал, шипел, посылая во все стороны маленьких, красных гонцов, взмётывая, вместе с дымом, горящие головни, с лисьей хитростью и как бы подражая воде, растекался ручьями, змеино ползал, пытаясь ужалить ноги людей. Молодёжь пожарной дружины забрасывала в огонь четыре багра, отрывала ими брёвна, тёс, кричала:
— Ра-азом! Ух, да-ух! Тащи-и…
Воду подвозили две бочки, но они рассохлись, половина воды вытекала по пути к пожару, несмазанный насос стучал и скрипел, вода из шланга выливалась бессильной, тоненькой и жалкой струёй. Огонь брызгал на людей искрами, горячий воздух жёг руки, лица, люди работали недружно и неохотно, видя, что сгорят только две избы богатого мужика и что на крышах ближних изб сторожко сидят хозяева, поливая тёс водою из колодцев. Солидный, бородатый, лысый писатель Евтихий Карпов ласково и строго убеждал зрителей:
— Что же вы, миряне, не помогаете? Надобно помогать людям, которые терпят несчастие. Сегодня вы поможете им, завтра — они вам помогут. — Кто-то из толпы сердито спросил:
— А вам, господин, как известно, что и завтра пожар будет?
— Табачок, — заворчала старушка в синем платье и с лицом синеватого цвета. — Гостите у нас, а папироски курите, бесову забаву.
— Ребятишек приучаете к табаку.
Толстый мужик в клетчатом жилете поверх розовой рубахи, в синих пестрядинных штанах и босой, ласково ухмыляясь в рыжую бороду, смотрел на Карпова масляными глазами и уговаривал его:
— Ты, Евтихей Павлов, не слушай дикарёв этих. Чего они понимают? Живут дачниками, а туда же, ворчат — как собаки на чужого.
— Живут? — закричали на него. — Кабы не судьба наша горькая…
— Нужда заставляет избы под дачи сдавать, мерин!
— Он — знает. Сам сдаёт.
— Ему бы только чаи распивать с дачниками-то…
Кто-то весёлым голосом прокричал:
— Кузнеца нашли-и!
В толпе озабоченно откликнулись:
— Константин, айда кузнеца бить…
Часть зрителей быстро пошла прочь, а маленький, остробородый человечек, прищурив детски ясные глазки, сказал:
— Докажут ему, кузнецу-то! Докажут, что бог создал человека, а чёрт кузнеца.
— Бог — Адама создал, а не человека, — сурово вмешалась старуха. — Не говори чего не знаешь.
— Да ведь Адам-от человек же?
— Адам — крылатый был, вроде ангела, до греха с Евой, а после того у Адама-то от крыльев одни лопатки остались…
— Эй, бабы, слышите?
— Поломали, повыдергали нам бабы крылья-то.
— А и верно! Вредное сословие…
— Бабы-то? Вреднее — нет…
— Сказано: «Куда бес не поспеет, туда бабу пошлёт».
Около Евтихия Карпова — шорник, его умненькие глазки сухо и остро усмехались, солдатское плюшевое лицо собралось в комок мягких морщин, он говорил негромко и поучительно:
— Вы, барин, не беспокойтесь. На пожаре у мужиков разум, как воск, тает. Всякому до себя, господин хороший…
— Нет, позволь, — пробовал возразить Карпов.
— Да, пожалуйста. Я ведь не спорю.
— Видишь ли: мир, община…
— Конешно, — поторопился согласиться шорник.
— Общая жизнь — понимаешь?
— Вот, вот, — снова согласился шорник и отошёл прочь.
— Какой бестолковый, — сказал мне Карпов, глядя в спину шорника. — Портят крестьянство отходники, оторванные от почвы… Покурим? — предложил он, вынув портсигар, но оглянулся и — спрятал его в карман, объяснив: — Забыл: я еще чаю не пил, а натощак — не курю.
Группа мужиков, человек десять, вела кузнеца в разорванной от ворота до подола грязной рубахе, по лицу его, как бы нарочно смазанному сажей, на растрёпанную бороду текла кровь, он шагал, покачиваясь, и мычал:
— Сволочи, спросите Пашку Авдеева или дачника его — мы втроём за Волгой ночь были.
— Был, так — был.
— Узнаем — поверим.
— Сволочи. Я в гору шёл, когда вспыхнуло, мать…
— С тобой — не спорят. Шёл, так — шёл.
— А за что били? За что? Мать…
— Разберём — узнаешь. Не лай.
Прошли, и в толпе пронзительно и торопливо зазвучал женский голос:
— А моё слово — подожгла Лизавета-кликуша…
— Ты — видела?
— А ты в одно то веришь, чего видишь? В бога — веришь, а — видел его? В Москве не был, а — знаешь, что Москва-то есть? Э-х, лопоухий чёрт…
И ещё быстрей, ещё более горячо женщина продолжала:
— Побей меня гром — она, Лизавета. Обидели бабу в кровь, в самые печени обидели, вот она и возместила…
— Давай, давай, давай, — дружно закричали гасители огня, зацепив баграми горящие брёвна, и оторвали от избы сразу венцов пять, огонь брызнул искрами, вздохнул синим дымом в небо, как бы напудренное горячей сероватой пылью, и ещё быстрее стал доедать то, что обнял, превращая дерево в красное золото углей. Парни поливали край огромного костра скудной струёй из шланга, девки плескали в огонь вёдра воды, огонь обращал её в дым, в пар, шипел, посвистывал, трещал и делал своё дело. Покрикивая, повизгивая, прыгали босоногие мальчишки, загоняли длинными хворостинами головни в костёр; посредине улицы шагал, как журавль, староста Кобылин, подойдя к зрителям, он сказал замогильным басом:
— Надо было смиренно достоять обедню тем, которые незаинтересованные, а бросились все, вот господь и тово… и наказал…
— Кого наказал-то? — вскричала женщина. — Богатого, а богатому и пожар — выгода. Марковы-то в земстве застрахованы… Наказал!
— Аксёнова всегда всё знает, во всех карманах копейки считала, — сказал Кобылин, а женщина плачевно кричала:
— А я за что наказана? Вон, от избёнки-то, и углей не останется.
— Тебя за распутство бог наказал, — объяснил Кобылин и пошагал через улицу — туда, где на завалине избы старшего сына сидел Марков, рядом с ним — ведро квасу, в руке его эмалированная кружка, он мочил в ней губы, бороду, глотая квас, и говорил сыну:
— Пожёг сапоги-то? Форсите всё, щеголяете.
Сын, коренастый, рыжеволосый, стирая рукавом рубахи пот с широкого, остроносого лица, стоял около и, поднимая то одну, то другую ногу, угрюмо осматривал порыжевшие головки сапог.